– отозвался я, уже готовый успокоить ее.
Ответ прозвучал тихо, но твердо:
– Мне плохо.
Я тотчас зажег ночник и подошел к ней. Я видел ее бледное и неподвижное лицо в тени, потому что стоял между нею и лампой, загораживая свет. Обняв ее, я спросил, в чем дело.
И вдруг гордость и мужество изменили ей. Из глаз ее хлынули слезы, и лицо мгновенно стало увядшим, некрасивым, оно словно расплылось на глазах.
– В чем дело?
– Я все время думаю о первом января.
Она имела в виду работу, которую должна была начать.
– Ах, вот оно что! – сказал я, не в силах скрыть облегчение и откровенную скуку.
Мне следовало бы знать, что любой повод мог вызвать у нее тревогу, но я знал также, что нет ничего скучнее тревоги, которую не разделяешь.
– Ты должен понять! – воскликнула она, и это прозвучало необычно, как мольба.
Я старался говорить возможно внушительнее. Вскоре – в таком состоянии ее легко было убедить – она мне поверила.
– Ты ведь понимаешь, да? – спросила она, сразу перестав плакать; она говорила взволнованно, совсем не так, как говорила обычно. – На днях, в следующий понедельник, будет три недели, вечером, когда принесли почту, я вдруг поняла, с первого января я начну чувствовать то же самое, что было из-за Робинсона. Ведь это непременно будет так, ты тоже это знаешь, да? Все опять начнется сначала и станет сгущаться вокруг меня все больше с каждым днем.
– Послушай, – сказал я, осторожно уговаривая ее, ибо давным-давно нашел способ, который больше всего на нее действовал, – быть может, неприятности действительно будут, но совсем другого рода. На свете ведь есть только один Робинсон.
– И только одна я, – сказала она с какой-то отчужденностью. – Мне кажется, я сама виновата в своих неудачах.
– Право, не думаю, – ответил я. – Робинсон и со мной вел себя точно так же.
– Сомневаюсь, – сказала она. – От меня никогда никому не было пользы. – Ее лицо было взволнованным и умоляющим. – Ты понимаешь, среди новых людей меня ждет все та же западня.
Я покачал головой, но тут она отчаянно закричала.
– Говорю тебе, я поняла это еще в тот день, после того как принесли почту, в ту же секунду, говорю тебе, что-то произошло в моей голове.
Она дрожала, хотя больше не плакала. Сочувственно, но со спокойствием человека, который слышал все это уже не раз, я стал расспрашивать, что она чувствует. Часто в состоянии возбуждения она жаловалась, что голова ее словно сдавлена тисками. На этот раз она ответила, что с того дня ее голову все время что-то сжимает, но ничего не хотела рассказать толком. Я решил, что ей стало стыдно, потому что она явно преувеличивала. Я тогда не понимал, что она, как говорят медики, во власти мании. Мне и в голову не приходило, когда я убеждал ее и даже шутливо поддразнивал, насколько ее рассудок больше ей не принадлежал.
Я напоминал ей, как часто ее страхи оказывались чепухой. Я строил для нас обоих планы на будущее, когда кончится война. Потом дрожь прошла, я дал ей таблетку из ее лекарств и сидел возле нее, пока она не уснула.
На следующее утро, хоть и не совсем еще придя в себя, она говорила о своем состоянии вполне спокойно (употребляя привычную формулу: «Около двадцати процентов страха сегодня») и, казалось, чувствовала себя гораздо лучше. Вечером она снова была возбуждена, но хорошо спала ночью, и только через несколько дней все повторилось опять. Теперь я должен был каждый вечер держать себя в руках. Иногда наступали перерывы, порой она целую неделю была относительно спокойна, но я напряженно ждал признаков нового приступа.
Работа в министерстве отнимала все больше времени и внимания; министр привлекал меня к участию в ответственных переговорах, где требовалась полная собранность мыслей и нервов. Когда я уходил утром из дому, мне страшно хотелось заставить себя забыть о Шейле на весь день, нечасто во время особо важного официального разговора мысль о ней неумолимо влезала в мой мозг и отделяла меня от собеседника, которого я пытался в чем-то убедить.
Не раз испытывал я чувство горькой досады по отношению к ней. Едва став моей женой, она отняла у меня всю мою энергию и выдержку, испортила мою карьеру. Теперь, когда мне представился случай наверстать упущенное, все начиналось снова. Но это чувство горечи жило во мне рядом с жалостью и любовью, почти смешиваясь с ними.
Первую неделю декабря я был очень занят одним заданием. Однажды, около половины шестого, когда я рассчитывал поработать еще час-другой, раздался телефонный звонок. Я услышал голос Шейлы, звенящий и далекий.
– Я простудилась, – сказала она. И продолжала: – Ты не мог бы прийти домой пораньше? Я приготовлю тебе чай.
Она вообще никогда не звонила мне и, уж конечно, никогда не просила побыть с ней. Для нее это было так непривычно, что она вынуждена была начать с пустяка.
Что-то неладно, решил я, бросил работу и на такси помчался в Челси. Но оказалось, что, хоть она снова была угнетена и рот ее беспрерывно подергивался от тика, ничего особенного не случилось. Она заставила меня приехать домой, чтобы я облегчил ее страдания, вновь переворошив все те же постоянные темы наших бесед: Робинсон, первое января, ее «срыв». С трудом подавляя раздражение, я тупо буркнул:
– Все это мы уже обсуждали.
– Я помню, – ответила она.
– Ты ведь знаешь, – равнодушно произнес я, – проходило кое-что и пострашнее, пройдет и это.
– Пройдет? – Она улыбнулась полудоверчиво, полупрезрительно и вдруг разразилась: – У меня нет цели. У тебя цель есть. Ты не можешь сказать, что у тебя ее нет. – И закричала: – Я же говорила, что подаю в отставку.
Я устал от всего этого и не в силах был утешить ее; меня разозлило, что она оторвала меня от дела, а так хотелось его закончить. Она настолько ушла в себя, что моя жизнь, кроме той ее части, которую я тратил, чтобы поддерживать в ней силы и бодрость, совершенно не интересовала ее. Мы сидели в гостиной у камина. И я услышал, что произношу те же слова, какие произнес много лет назад в ее бывшей комнате. Ибо именно там, в тот первый и единственный раз, когда я попытался расстаться с ней, я сказал, что наша совместная жизнь становится трудной для меня. Теперь я почти точно повторил эти слова.
– Мне трудно, – сказал я, – так же, как и тебе.
Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Быть может, и ей вспомнился тот разговор, не знаю. А возможно, она слишком ушла в себя, чтобы это заметить; или была уверена, что после всего нами пережитого, после всех перемен, мне больше и в голову не придет оставить ее.
– Мне трудно, – повторил я.
– Наверное, – отозвалась она.
Тогда я мог объяснить, что должен уйти ради самого себя. Теперь же мы оба знали – я не в силах этого сделать. Пока она здесь, я вынужден тоже оставаться здесь. Я решился лишь сказать:
– Постарайся, чтобы мне было легче.
Она не ответила и долго смотрела на меня с каким-то странным выражением. Наконец она сказала сурово и твердо:
– Ты сделал все, что мог.
9. Прощание утром
До двадцатого декабря никаких заметных перемен не было. Эти дни в то время не казались мне более значительными, чем остальные. Позже, когда я пытался вспомнить каждое слово, сказанное нами, я вспоминал также ее отчаяние по поводу первого января и новой работы. Она все еще была слишком горда, чтобы просить меня напрямик, но всем существом своим молила найти какой-нибудь предлог и избавить ее от этой обязанности.
Бывали у нее такие же внезапные приступы активной деятельности, как и прежде. Она надевала плащ, хотя погода была уже совсем зимняя, бродила весь день по набережной, спускалась к докам, мимо Гринвича, вдоль залежей шлака и возвращалась домой, раскрасневшаяся от холода; такой она, вероятно, в юности приезжала с охоты. Вечерами она бывала весела, радуясь своей бодрости. Она выпивала со мной бутылку вина и после обеда ложилась спать, слегка захмелевшая и приятно усталая. Я не верил в эти вспышки жизнерадостности, но и не очень верил в ее полное отчаяние. Когда я за ней наблюдал, мне казалось, что оно не захватило ее целиком.
Ее настроение не переходило в депрессивные фазы, как у моего приятеля Роя Кэлверта, а менялось ежечасно; точнее, оно могло измениться в любую минуту. Оно не было цельным, и в речах ее порою не чувствовалось цельности сознания. Но так бывало и прежде, хоть и не ощущалось остро. Временами она шутила, и тогда я испытывал огромное облегчение. Этот период ничем не отличается от других ему подобных, думал я; мы оба должны пройти через него, как проходили и в прошлые годы.
В сущности, я вел себя так, как и всякий другой вел бы себя на моем месте в критическую минуту: я делал вид, будто могу сколько угодно терпеть нынешнее положение вещей, но время от времени, сам того не сознавая, каким-то внутренним чутьем ощущал опасность.
Однажды я улизнул с заседания и открыл душу Чарльзу Марчу, одному из близких друзей моей молодости; теперь он работал врачом в Пимлико. В выражениях, гораздо более резких, чем в беседах с самим собою, я рассказал ему, что у Шейлы сейчас состояние острой возбужденности, и описал это состояние. Есть ли смысл приглашать еще одного психиатра? Вся беда в том, что Шейла, как он знал, уже обращалась к врачу и, высмеяв его, отказалась от его услуг. Чарльз пообещал подыскать какого-нибудь врача, не менее умного и волевого, чем она, которому она согласилась бы довериться.
– Впрочем, сомневаюсь, что врач вообще сможет ей помочь, – качая головой, заметил он. – Все, что он в состоянии сделать, – это снять с тебя часть ответственности.
Двадцатого декабря Чарльз позвонил мне на работу и назвал фамилию и адрес врача. Это произошло в тот самый день, когда я завершал мою первую значительную работу в министерстве – работу, от которой двумя неделями раньше Шейла отвлекла меня своим звонком. Утром у меня были три посетителя, днем – заседание комиссии. Я добился успеха, я был окрылен и написал доклад моему шефу. Потом я позвонил врачу, которого рекомендовал Чарльз. Мне ответили, что его сейчас нет и вообще он будет занят еще недели две, но сможет принять мою жену в самом начале января, скажем, числа четвертого. Я согласился и, предчувствуя, что придется отложить работу на день-два, чтобы ухаживать за Шейлой, позвонил домой.
Услышав ее голос, я испытал неизъяснимое облегчение.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил я.
– По-прежнему.
– Ничего не случилось?
– А что могло случиться? – Ее голос стал более резким. – Мне нужно тебя видеть. Когда ты придешь?
– С утра ничего не изменилось?
– Нет, но мне нужно тебя видеть.
По ее тону я понял, что ей совсем плохо, но старался заставить ее, как делают иногда люди при виде чужих страданий, признать, что ей не так уж плохо.
До моего слуха донеслись слова, сказанные без всякого выражения:
– Я еще могу справиться с собою. – Она добавила: – Я хочу тебя видеть. Ты скоро придешь?
Когда я вошел в прихожую, она уже ждала меня там. И не успел я снять пальто, как она начала говорить. Мне пришлось обнять ее за плечи и увести в гостиную. Она не плакала, но я чувствовал, что она вся дрожит, – симптом, который пугал меня больше всего.
– Сегодня был плохой день, – жаловалась она. – Не знаю, смогу ли я продолжать. Нет смысла продолжать, когда так тяжело.
– Потом будет легче, – сказал я.
– Ты уверен?
Я машинально принялся успокаивать ее.
– Неужели я должна продолжать? А может, мне сказать им, что я не приду первого января?
Так вот что она имела в виду под словом «продолжать». Она говорила так, когда пыталась любым путем избежать этого «испытания», такого страшного для нее и такого ничтожного для любого другого человека.
– Думаю, не стоит, – ответил я.
– Для них ведь это не будет большим осложнением.
Ее слова звучали почти как мольба.
– Послушай, – сказал я, – отказавшись от работы, ты замкнешься в себе и откажешься от своего будущего, понимаешь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Ответ прозвучал тихо, но твердо:
– Мне плохо.
Я тотчас зажег ночник и подошел к ней. Я видел ее бледное и неподвижное лицо в тени, потому что стоял между нею и лампой, загораживая свет. Обняв ее, я спросил, в чем дело.
И вдруг гордость и мужество изменили ей. Из глаз ее хлынули слезы, и лицо мгновенно стало увядшим, некрасивым, оно словно расплылось на глазах.
– В чем дело?
– Я все время думаю о первом января.
Она имела в виду работу, которую должна была начать.
– Ах, вот оно что! – сказал я, не в силах скрыть облегчение и откровенную скуку.
Мне следовало бы знать, что любой повод мог вызвать у нее тревогу, но я знал также, что нет ничего скучнее тревоги, которую не разделяешь.
– Ты должен понять! – воскликнула она, и это прозвучало необычно, как мольба.
Я старался говорить возможно внушительнее. Вскоре – в таком состоянии ее легко было убедить – она мне поверила.
– Ты ведь понимаешь, да? – спросила она, сразу перестав плакать; она говорила взволнованно, совсем не так, как говорила обычно. – На днях, в следующий понедельник, будет три недели, вечером, когда принесли почту, я вдруг поняла, с первого января я начну чувствовать то же самое, что было из-за Робинсона. Ведь это непременно будет так, ты тоже это знаешь, да? Все опять начнется сначала и станет сгущаться вокруг меня все больше с каждым днем.
– Послушай, – сказал я, осторожно уговаривая ее, ибо давным-давно нашел способ, который больше всего на нее действовал, – быть может, неприятности действительно будут, но совсем другого рода. На свете ведь есть только один Робинсон.
– И только одна я, – сказала она с какой-то отчужденностью. – Мне кажется, я сама виновата в своих неудачах.
– Право, не думаю, – ответил я. – Робинсон и со мной вел себя точно так же.
– Сомневаюсь, – сказала она. – От меня никогда никому не было пользы. – Ее лицо было взволнованным и умоляющим. – Ты понимаешь, среди новых людей меня ждет все та же западня.
Я покачал головой, но тут она отчаянно закричала.
– Говорю тебе, я поняла это еще в тот день, после того как принесли почту, в ту же секунду, говорю тебе, что-то произошло в моей голове.
Она дрожала, хотя больше не плакала. Сочувственно, но со спокойствием человека, который слышал все это уже не раз, я стал расспрашивать, что она чувствует. Часто в состоянии возбуждения она жаловалась, что голова ее словно сдавлена тисками. На этот раз она ответила, что с того дня ее голову все время что-то сжимает, но ничего не хотела рассказать толком. Я решил, что ей стало стыдно, потому что она явно преувеличивала. Я тогда не понимал, что она, как говорят медики, во власти мании. Мне и в голову не приходило, когда я убеждал ее и даже шутливо поддразнивал, насколько ее рассудок больше ей не принадлежал.
Я напоминал ей, как часто ее страхи оказывались чепухой. Я строил для нас обоих планы на будущее, когда кончится война. Потом дрожь прошла, я дал ей таблетку из ее лекарств и сидел возле нее, пока она не уснула.
На следующее утро, хоть и не совсем еще придя в себя, она говорила о своем состоянии вполне спокойно (употребляя привычную формулу: «Около двадцати процентов страха сегодня») и, казалось, чувствовала себя гораздо лучше. Вечером она снова была возбуждена, но хорошо спала ночью, и только через несколько дней все повторилось опять. Теперь я должен был каждый вечер держать себя в руках. Иногда наступали перерывы, порой она целую неделю была относительно спокойна, но я напряженно ждал признаков нового приступа.
Работа в министерстве отнимала все больше времени и внимания; министр привлекал меня к участию в ответственных переговорах, где требовалась полная собранность мыслей и нервов. Когда я уходил утром из дому, мне страшно хотелось заставить себя забыть о Шейле на весь день, нечасто во время особо важного официального разговора мысль о ней неумолимо влезала в мой мозг и отделяла меня от собеседника, которого я пытался в чем-то убедить.
Не раз испытывал я чувство горькой досады по отношению к ней. Едва став моей женой, она отняла у меня всю мою энергию и выдержку, испортила мою карьеру. Теперь, когда мне представился случай наверстать упущенное, все начиналось снова. Но это чувство горечи жило во мне рядом с жалостью и любовью, почти смешиваясь с ними.
Первую неделю декабря я был очень занят одним заданием. Однажды, около половины шестого, когда я рассчитывал поработать еще час-другой, раздался телефонный звонок. Я услышал голос Шейлы, звенящий и далекий.
– Я простудилась, – сказала она. И продолжала: – Ты не мог бы прийти домой пораньше? Я приготовлю тебе чай.
Она вообще никогда не звонила мне и, уж конечно, никогда не просила побыть с ней. Для нее это было так непривычно, что она вынуждена была начать с пустяка.
Что-то неладно, решил я, бросил работу и на такси помчался в Челси. Но оказалось, что, хоть она снова была угнетена и рот ее беспрерывно подергивался от тика, ничего особенного не случилось. Она заставила меня приехать домой, чтобы я облегчил ее страдания, вновь переворошив все те же постоянные темы наших бесед: Робинсон, первое января, ее «срыв». С трудом подавляя раздражение, я тупо буркнул:
– Все это мы уже обсуждали.
– Я помню, – ответила она.
– Ты ведь знаешь, – равнодушно произнес я, – проходило кое-что и пострашнее, пройдет и это.
– Пройдет? – Она улыбнулась полудоверчиво, полупрезрительно и вдруг разразилась: – У меня нет цели. У тебя цель есть. Ты не можешь сказать, что у тебя ее нет. – И закричала: – Я же говорила, что подаю в отставку.
Я устал от всего этого и не в силах был утешить ее; меня разозлило, что она оторвала меня от дела, а так хотелось его закончить. Она настолько ушла в себя, что моя жизнь, кроме той ее части, которую я тратил, чтобы поддерживать в ней силы и бодрость, совершенно не интересовала ее. Мы сидели в гостиной у камина. И я услышал, что произношу те же слова, какие произнес много лет назад в ее бывшей комнате. Ибо именно там, в тот первый и единственный раз, когда я попытался расстаться с ней, я сказал, что наша совместная жизнь становится трудной для меня. Теперь я почти точно повторил эти слова.
– Мне трудно, – сказал я, – так же, как и тебе.
Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Быть может, и ей вспомнился тот разговор, не знаю. А возможно, она слишком ушла в себя, чтобы это заметить; или была уверена, что после всего нами пережитого, после всех перемен, мне больше и в голову не придет оставить ее.
– Мне трудно, – повторил я.
– Наверное, – отозвалась она.
Тогда я мог объяснить, что должен уйти ради самого себя. Теперь же мы оба знали – я не в силах этого сделать. Пока она здесь, я вынужден тоже оставаться здесь. Я решился лишь сказать:
– Постарайся, чтобы мне было легче.
Она не ответила и долго смотрела на меня с каким-то странным выражением. Наконец она сказала сурово и твердо:
– Ты сделал все, что мог.
9. Прощание утром
До двадцатого декабря никаких заметных перемен не было. Эти дни в то время не казались мне более значительными, чем остальные. Позже, когда я пытался вспомнить каждое слово, сказанное нами, я вспоминал также ее отчаяние по поводу первого января и новой работы. Она все еще была слишком горда, чтобы просить меня напрямик, но всем существом своим молила найти какой-нибудь предлог и избавить ее от этой обязанности.
Бывали у нее такие же внезапные приступы активной деятельности, как и прежде. Она надевала плащ, хотя погода была уже совсем зимняя, бродила весь день по набережной, спускалась к докам, мимо Гринвича, вдоль залежей шлака и возвращалась домой, раскрасневшаяся от холода; такой она, вероятно, в юности приезжала с охоты. Вечерами она бывала весела, радуясь своей бодрости. Она выпивала со мной бутылку вина и после обеда ложилась спать, слегка захмелевшая и приятно усталая. Я не верил в эти вспышки жизнерадостности, но и не очень верил в ее полное отчаяние. Когда я за ней наблюдал, мне казалось, что оно не захватило ее целиком.
Ее настроение не переходило в депрессивные фазы, как у моего приятеля Роя Кэлверта, а менялось ежечасно; точнее, оно могло измениться в любую минуту. Оно не было цельным, и в речах ее порою не чувствовалось цельности сознания. Но так бывало и прежде, хоть и не ощущалось остро. Временами она шутила, и тогда я испытывал огромное облегчение. Этот период ничем не отличается от других ему подобных, думал я; мы оба должны пройти через него, как проходили и в прошлые годы.
В сущности, я вел себя так, как и всякий другой вел бы себя на моем месте в критическую минуту: я делал вид, будто могу сколько угодно терпеть нынешнее положение вещей, но время от времени, сам того не сознавая, каким-то внутренним чутьем ощущал опасность.
Однажды я улизнул с заседания и открыл душу Чарльзу Марчу, одному из близких друзей моей молодости; теперь он работал врачом в Пимлико. В выражениях, гораздо более резких, чем в беседах с самим собою, я рассказал ему, что у Шейлы сейчас состояние острой возбужденности, и описал это состояние. Есть ли смысл приглашать еще одного психиатра? Вся беда в том, что Шейла, как он знал, уже обращалась к врачу и, высмеяв его, отказалась от его услуг. Чарльз пообещал подыскать какого-нибудь врача, не менее умного и волевого, чем она, которому она согласилась бы довериться.
– Впрочем, сомневаюсь, что врач вообще сможет ей помочь, – качая головой, заметил он. – Все, что он в состоянии сделать, – это снять с тебя часть ответственности.
Двадцатого декабря Чарльз позвонил мне на работу и назвал фамилию и адрес врача. Это произошло в тот самый день, когда я завершал мою первую значительную работу в министерстве – работу, от которой двумя неделями раньше Шейла отвлекла меня своим звонком. Утром у меня были три посетителя, днем – заседание комиссии. Я добился успеха, я был окрылен и написал доклад моему шефу. Потом я позвонил врачу, которого рекомендовал Чарльз. Мне ответили, что его сейчас нет и вообще он будет занят еще недели две, но сможет принять мою жену в самом начале января, скажем, числа четвертого. Я согласился и, предчувствуя, что придется отложить работу на день-два, чтобы ухаживать за Шейлой, позвонил домой.
Услышав ее голос, я испытал неизъяснимое облегчение.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил я.
– По-прежнему.
– Ничего не случилось?
– А что могло случиться? – Ее голос стал более резким. – Мне нужно тебя видеть. Когда ты придешь?
– С утра ничего не изменилось?
– Нет, но мне нужно тебя видеть.
По ее тону я понял, что ей совсем плохо, но старался заставить ее, как делают иногда люди при виде чужих страданий, признать, что ей не так уж плохо.
До моего слуха донеслись слова, сказанные без всякого выражения:
– Я еще могу справиться с собою. – Она добавила: – Я хочу тебя видеть. Ты скоро придешь?
Когда я вошел в прихожую, она уже ждала меня там. И не успел я снять пальто, как она начала говорить. Мне пришлось обнять ее за плечи и увести в гостиную. Она не плакала, но я чувствовал, что она вся дрожит, – симптом, который пугал меня больше всего.
– Сегодня был плохой день, – жаловалась она. – Не знаю, смогу ли я продолжать. Нет смысла продолжать, когда так тяжело.
– Потом будет легче, – сказал я.
– Ты уверен?
Я машинально принялся успокаивать ее.
– Неужели я должна продолжать? А может, мне сказать им, что я не приду первого января?
Так вот что она имела в виду под словом «продолжать». Она говорила так, когда пыталась любым путем избежать этого «испытания», такого страшного для нее и такого ничтожного для любого другого человека.
– Думаю, не стоит, – ответил я.
– Для них ведь это не будет большим осложнением.
Ее слова звучали почти как мольба.
– Послушай, – сказал я, – отказавшись от работы, ты замкнешься в себе и откажешься от своего будущего, понимаешь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56