Спасибо, Джон. Спасибо, Дуглас. Большое спасибо, Льюис.
Позднее, у себя в кабинете, я смотрел на залитый солнцем Уайтхолл, а глаза мои застилала пелена гнева, тревоги, подавленности и горечи. Подобное состояние когда-то часто овладевало мною, я переживал его в самые тяжелые минуты. Но давно уже я не был так несчастлив.
Уйти от борьбы за власть было просто, сделал я это с легким сердцем и, как правило, не очень сожалел, когда видел, что власть захватывают осбалдистоны, которые стремятся к ней больше меня. Но в то утро, бессмысленно глядя на залитую солнцем улицу, я был несчастлив, потому что не обладал властью. Потому что тогда, и только тогда я мог бы помочь чем-нибудь Джорджу и таким, как он.
Люди, с которыми я вместе работал в министерстве, уверенные в своем нравственном превосходстве, позволявшие себе негодовать лишь там, где это было удобно и дозволено, – эти люди правили миром, эти люди в любом обществе находились наверху. Они были наделены добродетелями, которых не дано всем остальным. Я обязав был уважать этих людей, но в то утро я был против них.
45. Холодная гостиная
Уайтхолл был плотно окутан туманом; когда мое такси пробиралось по Бейкер-стрит, он стал немного рассеиваться, и можно было разглядеть огни в витринах магазинов. А к тому времени, как мы добрались до Риджент-парка, уже ясно видны были тротуары и сверкающие окна первых этажей. Я пытался подавить в себе трепет ожидания и был рад, что туман отгораживает меня от внешнего мира; я не чувствовал тряски такси, которое всегда ассоциировалось у меня со свойственными взрослому человеку бесконечными ожиданиями; мне было уютно, как в детстве, когда, за окном сереет зимний день.
Но каковы бы ни были мои ожидания, войдя в кабинет Дэвидсона, я удивился. Ибо Маргарет безмятежно улыбнулась мне, а Дэвидсон даже не поднял глаз: они были заняты какой-то игрой. На камине стоял чайник, чашки, тарелка со сдобными булочками, но чай в стакане возле Дэвидсона уже подернулся пленкой. Застыло и масло на булочках. Дэвидсон склонился над доской, лицо его, как всегда, поражало своей незаурядностью, несмотря на то, что он от напряжения открыл рот. Вначале я увидел только, что доска самодельная, похожая на шахматную, но не симметричная, и на ней было, по крайней мере по горизонтали, втрое больше клеток; кое-где виднелись пустые поля и западни. Отец с дочерью переставляли обычные шахматы, но у обоих было несколько лишних фигур и маленькие ящички, назначения которых я не знал.
Я взглянул на лицо Маргарет, и мне вспомнился вечер, когда, возвратившись домой в Челси, я увидел, что Шейла с болезненной сосредоточенностью не отрывает глаз от своих шахмат; воспоминание это не вызвало боли, оно было скорее приятным (полная противоположность страданиям Данте); в обществе человека, которого по-настоящему любишь, легко заглянуть туда, где когда-то был несчастлив.
– Маргарет говорила, что вы собираетесь зайти, – сказал Дэвидсон без всякого предисловия, бросил на меня взгляд исподлобья и снова уткнулся в доску.
– Всего на несколько минут, – заметил я, но Дэвидсон не обратил на мои слова никакого внимания.
– Вам придется сыграть с нами, – повелительно сказал он. – Втроем гораздо интереснее.
Оказалось, что Дэвидсон придумал эту игру в знак протеста во время войны 1914-1918 годов; он и его друзья были тогда убежденными пацифистами. Насколько я мог судить, наблюдая за ходом этой игры, пока мы все трое хранили молчание, она была сложной, но стройной и четкой, потому что ее создатель обладал логическим мышлением. Дэвидсону хотелось объяснить мне ее во всех тонкостях, и его раздражало, что я не проявлял к ней должного интереса. Я даже не обратил внимания, подчеркнул Дэвидсон, на названия сторон. Они назывались «бывшие» и «обманщики». Дэвидсон командовал «бывшими»; он набрал их офицеров из своих союзников, коллег и учителей, ибо умел с присущей ему суровой честностью быть справедливым в своих оценках. Другая сторона состояла из людей, внушавших ему непреодолимое отвращение; среди них были Д.-Х.Лоуренс, Юнг, Киркегаард, а различные интеллигенты из католиков и искусствоведы левого направления составляли генералитет.
Я не настолько разбирался в этой игре, чтобы намеренно проигрывать, и понял лишь, что Дэвидсону она никогда не надоест.
Я не знал даже, хочет ли Маргарет нарушить этот тихий семейный уют.
В эту минуту она начала атаку на одну из фигур Дэвидсона, которая изображала всем нам знакомого философа.
– Уж ему-то нечего делать на твоей стороне, – сказала Маргарет.
Дэвидсон анализировал план атаки.
– Почему же? – спросил он безучастно.
– Он намерен примкнуть к другой партии – по крайней мере так утверждает ректор.
– Этот ректор, – заметил Дэвидсон, все еще раздумывая над очередным ходом, – порядочный, хоть и не первоклассный, лгун.
Наконец он нашел способ защитить фигуру и мог включиться в разговор.
– Его (философа) так же трудно обратить в другую веру, как и меня. Он достаточно здравомыслящий человек.
– И это все, что ты можешь о нем сказать?
Дэвидсон улыбнулся; ему нравилось, когда дочь подтрунивала над ним; чувствовалось, что когда-то, а возможно, еще и теперь, ему нравилось, если над ним подтрунивали женщины.
– Этот человек всегда был достаточно здравомыслящим, – сказал он.
– Откуда ты знаешь?
– Я не помню, чтобы он когда-либо сказал какую-нибудь чепуху, – ответил Дэвидсон.
– Но вы все говорили одно и то же, – заметила Маргарет. – Интересно, как вы различаете друг друга?
Я впервые видел ее рядом с отцом. Она часто говорила мне о нем, но я никогда не слышал, как она говорит с ним; а теперь я слушал ее веселый голос и видел, что она истинная дочь своего отца. Хотя в этом не было ничего необычного, я удивился.
По правде говоря, ей очень не нравилось то, во что верили отец и его друзья, и еще того более – то, во что они не верили. Еще с детских лет она была горячо убеждена, что при подобном восприятии жизни из их поля зрения ускользает все, что делает человека отвратительным или прекрасным.
И хоть мне было не по себе, потому что я думал только о том, как бы поговорить с нею наедине, видя ее рядом с отцом, я не мог не заметить одного: она им гордится. Ее рассуждения были скорей похожи на его, чем на мои, да и самообладание в каком-то смысле тоже.
Стараясь прикинуть, когда же все-таки закончится эта игра, я заметил и еще кое-что: она обижена за него. В отличие от своих друзей, он, самый яркий из них в молодости, имел меньше успеха, чем мог бы рассчитывать. Он не создал ничего значительного, не стал он и таким критиком, какими сделались некоторые из них. Сам он не питал никаких иллюзий на этот счет, но нередко, как догадывалась Маргарет, от этого страдал; страдала и она. Ей невольно приходило в голову, что, будь она мужчиной, она была бы сильнее его. Этот ее протест, порожденный их духовной близостью или обостренный ею, был слишком глубок, чтобы я с первого же раза мог его разглядеть. Мне она казалась такой же, какой представлялась другим, а другим она представлялась такой, какой была на самом деле; щедрая в любви, она черпала радость в заботах о тех, кого любила, – все это верно; но одновременно воля ее была не менее сильна, чем воля ее отца или моя, и при случае она ни на йоту не уступала ни мне, ни ему. Отсюда вытекали многие свойства ее характера, с которыми она сама упорно боролась.
Игра продолжалась. Маргарет часто посматривала на меня, а потом внезапно, словно набравшись наконец храбрости, сказала:
– Мне нужно минутку поговорить с Льюисом.
Был ход Дэвидсона, и он чуть раздраженно кивнул в знак согласия. Я сейчас же вышел вслед за Маргарет в холл, откуда она повела меня в темную гостиную, освещенную только проникавшим сквозь туман тусклым светом уличного фонаря; в комнате было холодно, но ее щека, когда я коснулся ее рукой, пылала, и я почувствовал, что и мое лицо горит. Она включила свет, посмотрела на меня и, хотя мы были совершенно одни в этой длинной комнате, да и во всем доме, не считая Дэвидсона, сказала шепотом:
– Не тревожься.
– Легко сказать.
– Нет, сказать это не легко.
Она словно стряхнула с себя оцепенение. Она смотрела прямо на меня, не то улыбаясь, не то с гримасой боли.
– Говорю тебе, – воскликнула она, – тревожиться не надо!
Я попытался что-то ответить.
– Ты мне веришь? – вскричала она.
– Хочу верить.
– Можешь верить, – устало произнесла она, а затем твердо добавила: – Я это сделаю. – И продолжала: – Да, я скажу ему.
Мы стояли в углу холодной комнаты. На мгновение я ощутил восторг, потом почувствовал, что тоже устал. Это была усталость, которая наступает после томительного ожидания, когда у человека уже притупляются чувства; внезапно приходит хорошая весть, и, охваченный радостным волнением, человек испытывает от усталости такое головокружение, что не в силах даже прочесть письма. Я чувствовал, что счастье омыло мое лицо, сняв с него, словно губкой пену, все заботы. Я видел ее лицо, тоже омытое счастьем.
Обнявшись, мы стояли молча; потом я увидел, что она думает о чем-то еще, под спокойствием зрела тревога.
Она сказала:
– Я поговорю с ним. Но ты должен немного подождать.
– Я больше ждать не могу.
– Тебе придется потерпеть, один только раз.
– Нет, я хочу, чтобы ты сделала это сейчас же.
– Невозможно! – воскликнула она.
– Так нужно.
Я схватил ее за плечи.
– Нет, – сказала она, глядя на меня: она знала мои мысли? – Я не хочу, чтобы ты говорил с ним, это нехорошо. Обещаю тебе, все произойдет очень скоро.
– Но чего же ты ждешь?
К моему изумлению, она ответила, совсем как одна из ее тетушек, резким и циничным тоном:
– Сколько раз я говорила тебе, – сказала она, – что если ты намерен причинить кому-нибудь боль, то незачем старательно выбирать для этого более удобное время. Я всегда говорила тебе, – продолжала она тем же тоном, – что, пытаясь быть добрым, ты причиняешь еще большую боль. Что ж, слова не должны расходиться с делом.
Она зашла в тупик, не могла заставить себя сказать Джеффри правду; ей не хотелось даже огорчить его. По какой-то иронии судьбы причина этого была не менее прозаична, чем те, которые время от времени определяли и мое поведение. Оказывается, Джеффри предстояло через две недели сдать квалификационный экзамен. Оказалось также, что Джеффри, всегда такой уверенный и спокойный, на экзаменах очень волнуется и теряется. Она считала себя обязанной хотя бы помочь ему, позаботиться о нем в последний раз; это означало раздвоение, что для нее было равносильно оскорблению, это означало бездействие, что для нее было равносильно болезни, – и все же не позаботиться о нем именно тогда, когда он был так чувствителен к ударам, – нет, так поступить она не могла.
– Что ж, если тебе непременно нужно… – наконец согласился я.
Она вздохнула с облегчением, она наслаждалась им.
– Скоро все будет позади, – сказала она. Потом, словно осененная неожиданной мыслью, воскликнула; – А теперь я хочу кое-что сделать.
– Что именно?
– Я хочу, чтобы мы пошли к папе и обо всем ему рассказали.
Ее щеки и виски порозовели, глаза сверкали энергией она гордо расправила плечи. Маргарет повела меня обратно, шаги ее взволнованным эхом отзывались в пустом холле; наконец мы распахнули двери кабинета, где ее отец, опустив на грудь свою красивую голову, с напряженностью математика не отрывал глаз от доски.
– Мне нужно кое-что сказать тебе, – заявила Маргарет.
Он ласково, но довольно безучастно хмыкнул.
– Тебе придется выслушать. Не писать же мне об этом письмо!
Он нехотя поднял на нас свои умные, блестящие, светонепроницаемые глаза.
– Если уж ты намерена прервать игру, – сказал он, – то я надеюсь, это будет не зря.
– Ну так вот: мы с Льюисом хотим пожениться.
Дэвидсон смотрел на нас с недоумением. Он, казалось, и не подозревал, о чем мы решили сообщить ему, с таким же успехом она могла рассказать ему, что видела бронтозавра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Позднее, у себя в кабинете, я смотрел на залитый солнцем Уайтхолл, а глаза мои застилала пелена гнева, тревоги, подавленности и горечи. Подобное состояние когда-то часто овладевало мною, я переживал его в самые тяжелые минуты. Но давно уже я не был так несчастлив.
Уйти от борьбы за власть было просто, сделал я это с легким сердцем и, как правило, не очень сожалел, когда видел, что власть захватывают осбалдистоны, которые стремятся к ней больше меня. Но в то утро, бессмысленно глядя на залитую солнцем улицу, я был несчастлив, потому что не обладал властью. Потому что тогда, и только тогда я мог бы помочь чем-нибудь Джорджу и таким, как он.
Люди, с которыми я вместе работал в министерстве, уверенные в своем нравственном превосходстве, позволявшие себе негодовать лишь там, где это было удобно и дозволено, – эти люди правили миром, эти люди в любом обществе находились наверху. Они были наделены добродетелями, которых не дано всем остальным. Я обязав был уважать этих людей, но в то утро я был против них.
45. Холодная гостиная
Уайтхолл был плотно окутан туманом; когда мое такси пробиралось по Бейкер-стрит, он стал немного рассеиваться, и можно было разглядеть огни в витринах магазинов. А к тому времени, как мы добрались до Риджент-парка, уже ясно видны были тротуары и сверкающие окна первых этажей. Я пытался подавить в себе трепет ожидания и был рад, что туман отгораживает меня от внешнего мира; я не чувствовал тряски такси, которое всегда ассоциировалось у меня со свойственными взрослому человеку бесконечными ожиданиями; мне было уютно, как в детстве, когда, за окном сереет зимний день.
Но каковы бы ни были мои ожидания, войдя в кабинет Дэвидсона, я удивился. Ибо Маргарет безмятежно улыбнулась мне, а Дэвидсон даже не поднял глаз: они были заняты какой-то игрой. На камине стоял чайник, чашки, тарелка со сдобными булочками, но чай в стакане возле Дэвидсона уже подернулся пленкой. Застыло и масло на булочках. Дэвидсон склонился над доской, лицо его, как всегда, поражало своей незаурядностью, несмотря на то, что он от напряжения открыл рот. Вначале я увидел только, что доска самодельная, похожая на шахматную, но не симметричная, и на ней было, по крайней мере по горизонтали, втрое больше клеток; кое-где виднелись пустые поля и западни. Отец с дочерью переставляли обычные шахматы, но у обоих было несколько лишних фигур и маленькие ящички, назначения которых я не знал.
Я взглянул на лицо Маргарет, и мне вспомнился вечер, когда, возвратившись домой в Челси, я увидел, что Шейла с болезненной сосредоточенностью не отрывает глаз от своих шахмат; воспоминание это не вызвало боли, оно было скорее приятным (полная противоположность страданиям Данте); в обществе человека, которого по-настоящему любишь, легко заглянуть туда, где когда-то был несчастлив.
– Маргарет говорила, что вы собираетесь зайти, – сказал Дэвидсон без всякого предисловия, бросил на меня взгляд исподлобья и снова уткнулся в доску.
– Всего на несколько минут, – заметил я, но Дэвидсон не обратил на мои слова никакого внимания.
– Вам придется сыграть с нами, – повелительно сказал он. – Втроем гораздо интереснее.
Оказалось, что Дэвидсон придумал эту игру в знак протеста во время войны 1914-1918 годов; он и его друзья были тогда убежденными пацифистами. Насколько я мог судить, наблюдая за ходом этой игры, пока мы все трое хранили молчание, она была сложной, но стройной и четкой, потому что ее создатель обладал логическим мышлением. Дэвидсону хотелось объяснить мне ее во всех тонкостях, и его раздражало, что я не проявлял к ней должного интереса. Я даже не обратил внимания, подчеркнул Дэвидсон, на названия сторон. Они назывались «бывшие» и «обманщики». Дэвидсон командовал «бывшими»; он набрал их офицеров из своих союзников, коллег и учителей, ибо умел с присущей ему суровой честностью быть справедливым в своих оценках. Другая сторона состояла из людей, внушавших ему непреодолимое отвращение; среди них были Д.-Х.Лоуренс, Юнг, Киркегаард, а различные интеллигенты из католиков и искусствоведы левого направления составляли генералитет.
Я не настолько разбирался в этой игре, чтобы намеренно проигрывать, и понял лишь, что Дэвидсону она никогда не надоест.
Я не знал даже, хочет ли Маргарет нарушить этот тихий семейный уют.
В эту минуту она начала атаку на одну из фигур Дэвидсона, которая изображала всем нам знакомого философа.
– Уж ему-то нечего делать на твоей стороне, – сказала Маргарет.
Дэвидсон анализировал план атаки.
– Почему же? – спросил он безучастно.
– Он намерен примкнуть к другой партии – по крайней мере так утверждает ректор.
– Этот ректор, – заметил Дэвидсон, все еще раздумывая над очередным ходом, – порядочный, хоть и не первоклассный, лгун.
Наконец он нашел способ защитить фигуру и мог включиться в разговор.
– Его (философа) так же трудно обратить в другую веру, как и меня. Он достаточно здравомыслящий человек.
– И это все, что ты можешь о нем сказать?
Дэвидсон улыбнулся; ему нравилось, когда дочь подтрунивала над ним; чувствовалось, что когда-то, а возможно, еще и теперь, ему нравилось, если над ним подтрунивали женщины.
– Этот человек всегда был достаточно здравомыслящим, – сказал он.
– Откуда ты знаешь?
– Я не помню, чтобы он когда-либо сказал какую-нибудь чепуху, – ответил Дэвидсон.
– Но вы все говорили одно и то же, – заметила Маргарет. – Интересно, как вы различаете друг друга?
Я впервые видел ее рядом с отцом. Она часто говорила мне о нем, но я никогда не слышал, как она говорит с ним; а теперь я слушал ее веселый голос и видел, что она истинная дочь своего отца. Хотя в этом не было ничего необычного, я удивился.
По правде говоря, ей очень не нравилось то, во что верили отец и его друзья, и еще того более – то, во что они не верили. Еще с детских лет она была горячо убеждена, что при подобном восприятии жизни из их поля зрения ускользает все, что делает человека отвратительным или прекрасным.
И хоть мне было не по себе, потому что я думал только о том, как бы поговорить с нею наедине, видя ее рядом с отцом, я не мог не заметить одного: она им гордится. Ее рассуждения были скорей похожи на его, чем на мои, да и самообладание в каком-то смысле тоже.
Стараясь прикинуть, когда же все-таки закончится эта игра, я заметил и еще кое-что: она обижена за него. В отличие от своих друзей, он, самый яркий из них в молодости, имел меньше успеха, чем мог бы рассчитывать. Он не создал ничего значительного, не стал он и таким критиком, какими сделались некоторые из них. Сам он не питал никаких иллюзий на этот счет, но нередко, как догадывалась Маргарет, от этого страдал; страдала и она. Ей невольно приходило в голову, что, будь она мужчиной, она была бы сильнее его. Этот ее протест, порожденный их духовной близостью или обостренный ею, был слишком глубок, чтобы я с первого же раза мог его разглядеть. Мне она казалась такой же, какой представлялась другим, а другим она представлялась такой, какой была на самом деле; щедрая в любви, она черпала радость в заботах о тех, кого любила, – все это верно; но одновременно воля ее была не менее сильна, чем воля ее отца или моя, и при случае она ни на йоту не уступала ни мне, ни ему. Отсюда вытекали многие свойства ее характера, с которыми она сама упорно боролась.
Игра продолжалась. Маргарет часто посматривала на меня, а потом внезапно, словно набравшись наконец храбрости, сказала:
– Мне нужно минутку поговорить с Льюисом.
Был ход Дэвидсона, и он чуть раздраженно кивнул в знак согласия. Я сейчас же вышел вслед за Маргарет в холл, откуда она повела меня в темную гостиную, освещенную только проникавшим сквозь туман тусклым светом уличного фонаря; в комнате было холодно, но ее щека, когда я коснулся ее рукой, пылала, и я почувствовал, что и мое лицо горит. Она включила свет, посмотрела на меня и, хотя мы были совершенно одни в этой длинной комнате, да и во всем доме, не считая Дэвидсона, сказала шепотом:
– Не тревожься.
– Легко сказать.
– Нет, сказать это не легко.
Она словно стряхнула с себя оцепенение. Она смотрела прямо на меня, не то улыбаясь, не то с гримасой боли.
– Говорю тебе, – воскликнула она, – тревожиться не надо!
Я попытался что-то ответить.
– Ты мне веришь? – вскричала она.
– Хочу верить.
– Можешь верить, – устало произнесла она, а затем твердо добавила: – Я это сделаю. – И продолжала: – Да, я скажу ему.
Мы стояли в углу холодной комнаты. На мгновение я ощутил восторг, потом почувствовал, что тоже устал. Это была усталость, которая наступает после томительного ожидания, когда у человека уже притупляются чувства; внезапно приходит хорошая весть, и, охваченный радостным волнением, человек испытывает от усталости такое головокружение, что не в силах даже прочесть письма. Я чувствовал, что счастье омыло мое лицо, сняв с него, словно губкой пену, все заботы. Я видел ее лицо, тоже омытое счастьем.
Обнявшись, мы стояли молча; потом я увидел, что она думает о чем-то еще, под спокойствием зрела тревога.
Она сказала:
– Я поговорю с ним. Но ты должен немного подождать.
– Я больше ждать не могу.
– Тебе придется потерпеть, один только раз.
– Нет, я хочу, чтобы ты сделала это сейчас же.
– Невозможно! – воскликнула она.
– Так нужно.
Я схватил ее за плечи.
– Нет, – сказала она, глядя на меня: она знала мои мысли? – Я не хочу, чтобы ты говорил с ним, это нехорошо. Обещаю тебе, все произойдет очень скоро.
– Но чего же ты ждешь?
К моему изумлению, она ответила, совсем как одна из ее тетушек, резким и циничным тоном:
– Сколько раз я говорила тебе, – сказала она, – что если ты намерен причинить кому-нибудь боль, то незачем старательно выбирать для этого более удобное время. Я всегда говорила тебе, – продолжала она тем же тоном, – что, пытаясь быть добрым, ты причиняешь еще большую боль. Что ж, слова не должны расходиться с делом.
Она зашла в тупик, не могла заставить себя сказать Джеффри правду; ей не хотелось даже огорчить его. По какой-то иронии судьбы причина этого была не менее прозаична, чем те, которые время от времени определяли и мое поведение. Оказывается, Джеффри предстояло через две недели сдать квалификационный экзамен. Оказалось также, что Джеффри, всегда такой уверенный и спокойный, на экзаменах очень волнуется и теряется. Она считала себя обязанной хотя бы помочь ему, позаботиться о нем в последний раз; это означало раздвоение, что для нее было равносильно оскорблению, это означало бездействие, что для нее было равносильно болезни, – и все же не позаботиться о нем именно тогда, когда он был так чувствителен к ударам, – нет, так поступить она не могла.
– Что ж, если тебе непременно нужно… – наконец согласился я.
Она вздохнула с облегчением, она наслаждалась им.
– Скоро все будет позади, – сказала она. Потом, словно осененная неожиданной мыслью, воскликнула; – А теперь я хочу кое-что сделать.
– Что именно?
– Я хочу, чтобы мы пошли к папе и обо всем ему рассказали.
Ее щеки и виски порозовели, глаза сверкали энергией она гордо расправила плечи. Маргарет повела меня обратно, шаги ее взволнованным эхом отзывались в пустом холле; наконец мы распахнули двери кабинета, где ее отец, опустив на грудь свою красивую голову, с напряженностью математика не отрывал глаз от доски.
– Мне нужно кое-что сказать тебе, – заявила Маргарет.
Он ласково, но довольно безучастно хмыкнул.
– Тебе придется выслушать. Не писать же мне об этом письмо!
Он нехотя поднял на нас свои умные, блестящие, светонепроницаемые глаза.
– Если уж ты намерена прервать игру, – сказал он, – то я надеюсь, это будет не зря.
– Ну так вот: мы с Льюисом хотим пожениться.
Дэвидсон смотрел на нас с недоумением. Он, казалось, и не подозревал, о чем мы решили сообщить ему, с таким же успехом она могла рассказать ему, что видела бронтозавра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56