А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Обед этот давала ассоциация, состоявшая в основном из членов правления банков, акционерных обществ и страховых компаний, которая занималась рекламой внешней торговли Англии. На этот январский обед был приглашен Лафкин вместе со всеми его старшими администраторами и консультантами и его главные конкуренты со своими сотрудниками.
Я бы не пошел туда, если бы мог отказаться, ибо политическое деление к тому времени стало настолько резким, что даже людям, вроде меня, приученным держать язык за зубами, было весьма не легко провести целый вечер с противником. А это был настоящий противник. Мой брат и его коллеги-ученые, мои приятели из баров Челси и старые друзья, что жили в глухих переулках, – все мы были единомышленниками. В Кембридже и даже среди аристократических родственников Бетти Вэйн встречалось не так уж мало людей, которые на злободневные вопросы того времени – о гражданской войне в Испании, о Мюнхене, о нацизме – придерживались аналогичных со мною взглядов. Здесь же таких почти не было.
Я слышал, как в унисон с другими энергичными, деятельными, мужественными людьми пел мой старый учитель по адвокатской конторе, приобретающий известность адвокат Герберт Гетлиф, во всем идущий в ногу с веком: да, Черчилль – это угроза, он поджигатель войны, и его никоим образом нельзя допускать в правительство; да, вероятность войны уменьшается с каждым днем; да, все делается так хорошо, как только можно, все знают, что мы готовы сотрудничать.
– Как и в вечер Мюнхена, мне стало страшно. Я хорошо знал некоторых из этих людей: хотя они высказывались менее определенно, чем мои друзья, хотя они и были приучены скорее соглашаться, чем не соглашаться, все же это были люди способные; они были крепче и смелее, чем большинство из нас; и все-таки, мне казалось, они обманывали самих себя, чтобы не сказать больше.
Только один человек из тех, кто был мне там знаком, составлял исключение. Это был сам Поль Лафкин. Он не спешил, пытался занять нейтральную позицию, но в конце концов с самым невозмутимым видом примкнул к диссидентам. Никто не мог понять, был ли это деловой расчет, или просто личные соображения, или то и другое вместе. Он сидел за столом, где располагались сильные мира сего, и слушал других боссов, прекрасно зная, как издевались они над ним за его попытки подладиться к оппозиции; их мнение было ему столь же безразлично, как и любое другое.
Он был одинок среди этих магнатов, как и я среди людей, стоявших тремя-четырьмя ступенями ниже. Поэтому я искренне обрадовался, когда услышал, как на противоположном конце стола, недалеко от меня, Гилберт Кук громогласно уговаривал своих соседей побольше пить, поскольку в будущем году нам уже не придется присутствовать на Барбаканском обеде.
– Почему?
– Придется воевать, – ответил Гилберт.
– Будем надеяться, что до этого не дойдет, – сказал кто-то.
– Будем надеяться, что дойдет, – безапелляционно заявил Кук. Лицо его раскраснелось. Сидящие вокруг попытались было возражать, но он стукнул рукой по столу. – Если до этого не дойдет, – сказал он, – мы погибнем. – Он оглядел присутствующих горящими глазами. – Вы хотите видеть нашу гибель?
Кук был сыном кадрового офицера, он вращался в обществе и не испытывал такого благоговейного страха, как те, кто сидел вокруг него. Почему-то они продолжали слушать как он задирал и дразнил их, хотя был моложе всех.
Он заметил, что я одобряю его поведение, и лихо, бесцеремонно мне подмигнул. У меня сразу поднялось настроение – приятно было видеть эту непринужденность, это проявление товарищества.
Не он был виноват в том, что за последнее время я редко с ним виделся. Он часто приглашал нас с Шейлой пойти куда-нибудь, и я отказывался только ради нее. Теперь он снова выказывал чувство товарищества. Через стол он громко спросил у меня, знаю ли я Дэвидсонов, Остина Дэвидсона.
Это был своеобразный символ союзничества, перекинутый через головы почтенных дельцов. Дэвидсон был знатоком искусства, представителем одной из династий ученых, в юности связанный с цветом Блумсбери. Нет, ответил я, я слышал о нем, но с ним не знаком. Мне припомнилось, как несколько лет назад мы, бывало, смеялись над этими людьми: они утрировали понятие прекрасного до такой степени, что оно становилось вульгарным; с высокомерным пренебрежением они осуждали честолюбие в других и спешили, словно имея на это неотъемлемое право, занять все свободные места под солнцем. Это был смех молодых людей, находившихся за пределами недоступного круга. Теперь это не имело значения: Дэвидсон на нынешнем обеде был бы союзником, как и Гилберт, бравировавший его именем.
Гилберт повез меня домой. Я выпил достаточно, чтобы стать разговорчивым, и настроение у меня все еще оставалось отличным. За обедом мы оба разозлились и теперь могли поговорить откровенно. Гилберта не так тревожило будущее, как меня, но он был еще более разъярен. Его боевой дух пришелся мне по душе, и впервые за долгое время я ощутил бодрость и уверенность.
С таким настроением я вошел в спальню; Шейла лежала и читала при свете ночника, как и в тот вечер, когда мы поссорились из-за Робинсона. Только на этот раз комната была погружена во мрак, и я видел лишь ночник, одну сторону ее лица, обнаженную руку и край рукава ночной сорочки.
Я сел на свою кровать и начал было рассказывать ей про обед, как вдруг почувствовал, что меня непреодолимо влечет к ней.
Она, видно, поняла это по моему голосу, приподнялась на локте и взглянула мне прямо в глаза.
– Ах, вот оно что? – сказала она безразлично, но не враждебно, стараясь быть ласковой.
На ее постели, когда уже было слишком поздно размышлять, я видел перед собой ее лицо и глубокую морщину между глаз, подчеркнутую светом ночника; лицо было утомленное и печальное.
Потом я лежал рядом с ней, и оба мы испытывали тоску, которую часто знали и прежде; я чувствовал себя виноватым, потому что мне было легко, потому что, несмотря на ее хмурый взгляд, который я не мог забыть, я наслаждался животным отдыхом и покоем.
Потом я спросил:
– Что-нибудь произошло?
– Ничего особенного, – ответила она.
– А все-таки?
На мгновение я даже обрадовался. Это была ее собственная печаль, не та, которую много раз испытывали мы, лежа вот так, как сейчас.
Но я сразу же понял, что лучше бы это было наше общее несчастье, ибо она уткнулась лицом в мое плечо и затряслась от рыданий.
– В чем дело? – спросил я, прижимая ее к себе.
Она только замотала головой.
– Что-нибудь из-за меня?
Она снова покачала головой.
– Что же?
Тоном, полным отчаяния и злости, она сказала:
– Я идиотка.
– Что ты сделала?
– Ты же знаешь, я пробовала писать. Я тебе не показывала, потому что это было не для тебя.
Слова ее ранили меня, но я прижал ее к себе еще крепче и сказал:
– Забудь об этом.
– Я была дурой. Я показала рукопись Робинсону.
– Ну и что?
– Это еще не все. Он ее у меня выпросил.
Беспокоиться не о чем, сказал я ей, нужно только постараться не обращать внимания на злословие, а ведь это худшее, чего можно ожидать.
Я чувствовал, как нарастает в ней тревога, бессмысленная, беспричинная, безутешная. Больше она почти ничего не сказала, не могла объяснить, чего боится, и тем не менее эта тревога так терзала ее, что она уснула в моих объятиях, как всегда, когда ее преследовал безотчетный страх.
7. Робинсон торжествует
Когда Шейла попросила Робинсона вернуть ей рукопись, он рассыпался в похвалах. Почему она не писала раньше? Это произведение небольшое, но ей следует продолжать. Он всегда предполагал, что у нее есть талант. Теперь, когда этот талант обнаружился, она должна быть готова к жертвам.
Рассказывая все это мне, она была в таком же замешательстве и так же смущена, как в тот раз, когда призналась, что позволила ему льстивыми уговорами вытянуть у нее рукопись. Она никогда не умела выслушивать похвалы в свой адрес, если это не были комплименты ее внешности. Слушая Робинсона, она чувствовала себя и окрыленной – для этого она была достаточно тщеславной – и в то же время униженной.
Однако двуличности в его поведении не было; он восхвалял ее с настойчивостью, какой не проявлял с тех пор, как вырвал у нее обещание помочь. Его слова не были приманкой, за которой скрывается крючок. Значит, ее предчувствия в ту ночь, когда она лежала в моих объятиях, оказались обманчивыми.
Через две недели наступила перемена. Появились новые слухи, более подробные и более похожие на правду, чем прежние. Говорили, что Шейла вложила деньги в фирму Робинсона (в одном варианте, который дошел до меня, действительная сумма была утроена) вовсе не для того, чтобы помочь литературе или прослыть щедрой. Оказывается, она поддерживала его только потому, что сама написала какую-то ерунду и решила, что таким образом легче всего опубликовать написанное.
Вот это Робинсон во всей своей красе, подумал я, услышав эту историю, и чересчур правдивую, и чересчур ловко состряпанную; он торжествует, что ему удалось разоблачить «притворство». Некоторым женщинам, подумал я также, этот слух показался бы совершенно безобидным. Шейле же… Но я твердо решил не дать ей возможности оценить его. Я тотчас позвонил Робинсону и, узнав от жены, что его целый вечер не будет дома, назначил встречу на утро следующего дня. На этот раз я решил перейти к угрозам.
Но я опоздал. Придя домой, я застал Шейлу в гостиной; она ничего не делала. Не читала, не думала над шахматами, даже не проигрывала свои пластинки, она просто сидела, казалось, не двигаясь с места уже много часов, и неотрывно смотрела во тьму январской ночи за окном.
Когда я поздоровался с нею и сел возле камина, она спросила:
– Слышал про его очередные подвиги?
Она говорила ровным и бесстрастным тоном. Притворяться было бесполезно.
– Да, – ответил я.
– Подаю в отставку, – сказала она.
– Рад слышать, – заметил я.
– Я старалась изо всех сил, – продолжала она без всякого выражения.
Тем же ровным, бесстрастным тоном она попросила меня закончить все ее дела. Она не хочет более видеться с Робинсоном. Ей безразлично, что с ним будет. Ее воля сломлена. Если мне удастся, я могу также получить обратно ее деньги. Ей все равно.
Говоря все это – о прекращении своих отношений с Робинсоном она рассуждала так же равнодушно, как если бы речь шла о расходах за прошлую неделю, – Шейла указала на камин, где лежали кучи пепла и несколько обгорелых клочков бумаги.
– Я тут кое с чем покончила, – сказала она.
– Этого не нужно было делать! – воскликнул я.
– Этого не нужно было и начинать, – возразила она.
Она сожгла все: и рукописный экземпляр, и две отпечатанные на машинке копии. Но, несмотря на свое нелепое, чудовищное упорство, она обнаружила, что сделать это не так легко, как ей казалось. Кучи пепла в камине свидетельствовали о долгих часах, проведенных перед огнем, пожиравшим один за другим ее труды. В конце концов ей пришлось бросить большую часть бумаг в топку. Даже в тот вечер это показалось ей немного забавным.
Как бы то ни было, она уничтожила все следы так тщательно, что мне никогда не довелось прочитать ни одной написанной ею строки, и я даже не узнал, что это была за книга. Много лет спустя я встретил мисс Смит, которая когда-то служила у Робинсона секретаршей, и она сказала, что просматривала рукопись Шейлы. По ее словам, текст рукописи состоял в основном из афоризмов с несколькими вставками, напоминающими маленькие пьески. Ей это показалось занятным, хотя и трудным для чтения.
На следующий день, после того как Шейла сожгла свою рукопись, я встретился с Робинсоном. В мансарде на Мейден-лейн небо так плотно надвинулось на окно, что, когда я вошел, Робинсон зажег единственную лампочку под потолком.
– Как поживаете, сэр? – спросил он. – Рад, что вы избавились от боли, она, наверное, порядком измучила вас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56