– Почему у вас нет сомнений? Он сознался, я знаю, но мне кажется, за последние десять лет нам довелось убедиться в одном: в определенных обстоятельствах почти любой признается в чем угодно.
– У меня не было никаких сомнений задолго до того, как он сознался.
– Вы располагали еще какими-нибудь доказательствами?
Он сурово взглянул на меня, и на лице его отразились тревога и подозрительность.
– Да.
– Какими?
– Данными разведки. Больше я не имею права вам сказать.
– Это звучит не очень убедительно.
– Послушайте, – начал я, запнулся на его фамилии и наконец произнес «мистер Дэвидсон», чувствуя себя неловко, как на первом званом обеде, когда не знаешь, какой вилкой пользоваться. И не потому, что он был старше меня, и не потому, что он человек либеральных принципов и неодобрительно относился ко мне; дело было в том, что я любил его дочь, и какое-то странное атавистическое чувство не позволяло мне, обращаясь к нему, бесцеремонно называть его просто по фамилии.
Справившись с собой, я объяснил ему, что большинство секретов разведки, конечно, чепуха, но есть и такие, которые необходимы, – например, методы получения информации; все правительства, пока вообще существуют правительства, вынуждены хранить их в тайне, и здесь именно такой случай.
– Не слишком ли это обтекаемое объяснение? – спросил Дэвидсон.
– Так может показаться, – ответил я. – Тем не менее это правда.
– Вы в том уверены?
– Да, – ответил я.
Он опять взглянул на меня. И, как будто успокоившись, сказал:
– Допустим. В таком случае я перейду ко второму вопросу. Почему он признал себя виновным? Не сделай он этого, вам всем, судя по вашим словам, пришлось бы несладко…
Я с ним согласился.
– Тогда зачем же он это сделал?
– Я часто задумывался над этим, – сказал я, – но так и не смог понять.
– Мне нужно убедиться, – сказал Остин Дэвидсон, – что во время следствия он не подвергался ни угрозам, ни принуждению.
И снова меня не возмутили его слова, – они были слишком справедливыми. Вместо того чтобы отделаться официальной фразой, я мучительно подыскивал правдивый ответ. Я сказал, что после ареста Собриджа ко мне уже не поступали сведения из первых рук, но что, по-моему, во время следствия вряд ли применялись какие-либо бесчестные методы.
– Почему вы так думаете?
– Я видел его потом в тюрьме. И если бы что-либо подобное имело место, он бы, конечно, рассказал об этом. Ведь он не отрекся от своих убеждений. Он остался коммунистом. Будь у него основания жаловаться, не думаю, что он стал бы слишком церемониться с нашими чувствами.
– Это разумно, – согласился Дэвидсон.
Я понял, что он начинает мне верить.
– И последний вопрос, – продолжал он. – Четырнадцать лет тюрьмы кажутся большинству из нас слишком суровым наказанием. Было ли оказано на суд какое-либо давление со стороны правительства или должностных лиц с целью сделать процесс показательным в назидание другим?
– Об этом, – ответил я, – мне известно не более, чем вам.
– Хотелось бы услышать ваше мнение.
– Я был бы крайне удивлен, если бы имели место какие-либо прямые указания, – ответил я. – Единственное всему объяснение – это то, что судьи, как и другие люди, не свободны от влияния общественного мнения.
Все еще не двигаясь. Дэвидсон некоторое время молчал, а потом, по-мальчишески тряхнув головой, заключил:
– Больше, пожалуй, вам нечего мне сказать; что же касается меня, я рад, что познакомился с человеком, который умеет говорить откровенно. – И продолжал: – Итак, в целом, вы удовлетворены делом Собриджа?
Возможно, он просто сказал это, чтобы окончить разговор, но я вдруг, рассердился. Мне не доставляло никакого удовольствия защищать существующие порядки, однако меня раздражало высокомерие людей порядочных, у которых были средства культивировать свою порядочность, не представляя себе реально, куда она может привести, и не задумываясь над ее общественной полезностью. Я говорил резко, не так, как подобает чиновнику. И закончил:
– Не думайте, что мне по душе все, что мы сделали. Или многое из того, что нам еще предстоит сделать. У таких, как я, есть только два выхода в подобной ситуации: либо держаться поодаль, предоставив другим делать грязную работу, либо влезать в самую гущу, стараясь не допускать худшего, и не забывать ни на минуту, что сохранить руки чистыми не удастся. Ни то, ни другое мне но улыбается, и, будь у меня сын, я бы посоветовал ему заниматься тем, чем занимаетесь вы, и выбрать для своего рождения более подходящее время и место.
Давно уже не давал я такой воли своим чувствам. Дэвидсон смотрел на меня, насупившись, но взгляд его был дружеским и приветливым.
– Да, – заметил он, – моя дочь говорила, что вы, наверное, испытываете нечто в этом роде. Я спрашивал у нее про вас, – продолжал он небрежно и добавил с простодушием, одновременно и высокомерным и искренним; – Я никогда не умел судить о людях по первому впечатлению. Поэтому мне приходится разузнавать о них заранее.
Следующие две недели я наслаждался тем покоем, который, как шелковистый кокон, окутывает человека в преддверии долгожданного события, – такое же чувство я испытывал после первой встречи с Маргарет. Я ничего не загадывал; я, который так много загадывал раньше, словно от всего отключился; теперь, когда у меня появилась возможность снова оказаться в доме Дэвидсонов, я не размышлял о будущем.
С этим же настроением я написал Дэвидсону, что, если он зайдет, я сообщу ему кое-что новое о деле Собриджа. Он зашел и как будто остался доволен; потом мы вместе шли по Виктория-стрит. Был жаркий солнечный день, люди старались спрятаться в тень, но Дэвидсон настоял, чтобы мы шли по солнечной стороне.
– Никогда не упускайте ни капли солнца, – сказал он, словно это была прописная мораль.
Он шел широким шагом, опустив голову, ступая очень тяжело для такого худощавого человека. Манжеты его рубашки, слишком длинные и расстегнутые, свисали намного ниже рукавов пиджака. Но, несмотря на свой поношенный костюм, он обращал на себя внимание прохожих, потому что был самым приметным и самым красивым человеком на улице. Как похожа эта небрежность в одежде на небрежность Маргарет, подумал я.
Вдруг он сказал:
– На следующей неделе у меня в доме будет выставка. Частная выставка работ двух молодых художников, – пояснил он. – Вас это интересует?
– Очень, – сказал я. Забыв об осторожности, я ответил слишком поспешно.
Дэвидсон продолжал шагать рядом, не взглянув на меня.
– Да, кстати, – сказал он, – вы что-нибудь понимаете в живописи? Если нет, то стоит ли и вам и мне попусту тратить время?
– Немного понимаю.
– А вы не заблуждаетесь?
– Как будто нет.
– Я лучше задам вам несколько вопросов.
И вот прямо посреди Виктория-стрит, на самом солнцепеке, пока мы шли мимо разных инженерных контор, Дэвидсон устроил мне краткий экзамен. Я же, смущаясь и стараясь во что бы то ни стало выдержать этот экзамен, в то же время испытывал истинное удовольствие от пришедшего мне в голову сравнения. У Дэвидсона не было никаких задних мыслей, он пытался лишь выяснить, достаточно ли я подготовлен, чтобы смотреть эти картины. По его мнению, ни у меня, ни у него для этого не могло существовать тайных поводов или мотивов.
Ему и в голову не приходило, что я просто ухватился за предлог снова увидеться с его дочерью, а ведь мне доводилось слышать о нем – и у меня не было оснований в этом сомневаться – как о человеке, известном своими любовными похождениями. Отец Шейлы, преподобный Лоренс Найт, который был верным мужем и мирно прожил всю свою жизнь в сельском приходе, на месте Дэвидсона сразу бы догадался, что мне нужно, и не теперь, когда не понять было уже невозможно, а через несколько минут после того, как мы впервые встретились. Мистер Найт постарался бы как следует раздразнить меня, заставив надеяться, а потом под благовидным предлогом взял бы свое приглашение назад.
Дэвидсон не рассыпался в любезностях. Придя к определенному мнению, он объявил:
– Зарабатывать себе на жизнь такими знаниями живописи вы бы, пожалуй, не смогли.
Я согласился с ним, но замер в ожидании.
– Может быть, вам и стоит прийти, – сказал он, не отрывая глаз от тротуара. – Но только может быть.
Перед тем как пойти вечером на выставку, я стоял у окна и вдруг увидел, что небо над Гайд-парком потемнело от тяжелых дождевых туч. Я смотрел то на часы, хотя было еще слишком рано, то на деревья, застывшие в свинцовом мраке. Потом я вновь окинул взглядом комнату. На столике возле дивана мягко светила настольная лампа, а под ней блестели страницы открытой книги.
Было очень мирно. Никогда прежде не ощущал я подобного мира. На мгновение мне захотелось остаться дома, не уходить, Остаться было нетрудно; стоило только позвонить и извиниться; моего отсутствия там не заметят; визит этот имел значение только для меня, и больше ни одна живая душа истинной цели его не знала. Я смотрел на лампу и на диван с чувством, похожим на зависть.
Потом я повернулся к окну и нетерпеливо взглянул на часы, – идти было еще рано.
Часть четвертая
СНОВА ВМЕСТЕ
37. Запах листьев под дождем
В холле у Дэвидсона меня ошеломил яркий свет и гул голосов; навстречу вышел сам Дэвидсон.
– Значит, вы все-таки решили, что прийти стоит? – спросил он.
Пока я снимал пальто, он сказал:
– Нынче утром я встретил особу, которая вас знает. – Он назвал имя одной пожилой дамы. – Она очень хочет повидаться с вами. Возьмите вот, пока я не забыл. – Он протянул мне карточку с адресом и номером телефона.
Я спросил, нельзя ли с этим повременить, но Дэвидсон уже выполнил поручение, и оно его больше не интересовало.
– Если вы сумеете справиться с телефоном, то найдете его внизу под лестницей, – сказал он.
Он говорил суровым, угрожающим тоном, словно звонить по телефону было делом весьма трудным и с моей стороны слишком самонадеянно воображать, будто я овладел этим искусством. И действительно, Дэвидсон, этот постоянный глашатай модернизма, увешавший стены своего дома произведениями новейшего искусства, так никогда и не сумел освоиться с достижениями современной техники. Он не только становился глухим, едва лишь прикладывал трубку к уху, но даже авторучки и зажигалки пугали его, как дикаря – «чудеса» белых людей, и он не желал иметь с ними ничего общего.
Разговаривая по телефону – как выяснилось, большой срочности в этом звонке не было, – я все время прислушивался к шуму, доносившемуся из незнакомых мне комнат. Я испытывал нервную дрожь и, кажется, не потому, что наверху могла быть Маргарет, а просто потому, что вдруг я словно перестал быть сорокалетним мужчиной, привыкшим вращаться в обществе, и превратился в неоперившегося юнца.
Наконец я решился войти и, стараясь успокоиться, остановился на пороге комнаты. Я смотрел не на картины, не на чужих мне людей, а в окно; за ним было так темно, хотя стоял июль и было всего девять часов вечера, что во мраке скрылась даже улица; где-то чуть дальше, мерцали фонари вдоль Риджент-парка. А в полосе, освещенной окном, белел асфальт – дождь еще не начинался.
Потом я обошел комнату или, вернее, две комнаты, двери между которыми по случаю выставки были распахнуты настежь. Там находилось, наверное, человек шестьдесят-семьдесят, но, кроме Дэвидсона, ведущего оживленную приятельскую беседу с группой молодых людей, я не заметил ни одного знакомого лица. На одной стене во всю ее длину висели картины беспредметной живописи, на которых перед зрителем представали геометрические фигуры, выписанные с тернеровским блеском. На другой расположилось несколько портретов, жирно намалеванных почти в натуралистической манере. Я старался заставить себя внимательно разглядывать их, но никак не мог сосредоточиться.
Я невольно стал прибегать к уловке, которой пользовался, когда мне было лет двадцать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56