Негласно — но приходится, что же делать. Мне не хотелось бы…
— Да пошли вы к свиньям собачьим с вашими проповедями, — сказал лейтенант. — Закурить есть? — у меня ведь отобрали.
Следователь молча положил перед ним сигареты и зажигалку.
— Словом, подумайте, — сказал он, вставая из-за стола. — В вашем распоряжении пятнадцать минут — если захотите говорить, снимите трубку и попросите вызвать меня.
Он придвинул на край стола телефонный аппарат без диска и вышел. Лейтенант закурил, обвел комнату взглядом — окон не было, потолок низкий, давящий. Да, гнусное помещеньице, вот уж влип так влип. А ведь это конец, подумал он, жадно затягиваясь, отсюда уже не выберешься. Глупо, черт. Хотя не все ли равно? — там ведь тоже не сегодня-завтра. И так чудо, что еще жив! Летающих на «Ю-52» называют смертниками, вполне заслуженно называют. Тихоходные, практически безоружные, эти машины всегда нуждались в сильном эскорте, а теперь какие же, к черту, истребители… Он выкурил подряд две сигареты, потянулся было за третьей, но дверь отворилась и вошел давешний штурмфюрер. А с ним еще двое — борцовского вида, в расстегнутых рубахах и черных бриджах.
— А, старые знакомые, — сказал лейтенант. — Опять вошка приползла?
Штурмфюрер сделал знак, один из его подручных подошел к лейтенанту, поднял со стула, взяв за отвороты кителя, и без размаха ударил в лицо. Лейтенант отлетел к стене, чудом удержавшись на ногах; когда в голове прояснилось, он оттолкнулся плечом и сделал шаг вперед, постоял шатаясь, выплюнул наполняющую рот кровь. Левый глаз быстро затекал опухолью и уже почти не видел, он повернул голову, правым зрячим глядя на штурмфюрера.
— Не спортивно, вошка, — прохрипел он, чувствуя, как острые обломки зубов колют язык. — Одного — втроем? Ты бы еще наручники велел надеть, а то вдруг сдачи дам. Кстати, крестик мой где? Надень уж, покрасуйся, самому ведь не заработать!
Штурмфюрер медленно улыбнулся.
— При аресте, Фрелих, вы задали мне один вопрос, — сказал он любезным тоном. — Что-то связанное с Критом, если не ошибаюсь. Не напомните, о чем шла речь?
— Охотно! Я спросил, чем вы все занимаетесь — ты и тебе подобное кошачье дерьмо — пока солдаты умирают за Великую Германию!
Штурмфюрер понимающе покивал.
— Ну что ж. Не менее охотно я удовлетворю ваше любопытство, — он обернулся к своим подручным, — Вы слышали, что спросил господин Фрелих? Продемонстрируйте этому герою, в чем состоит наша служба…
Тремя месяцами позже, в конце апреля. Эрих Дорнбергер находился в военном санатории для выздоравливающих в одном из небольших городков Тюрингии. Ногу ему сохранили, хотя восстановить функцию коленного сустава полностью не удалось, и ходил он с палкой. Ходить врачи ему предписали как можно больше, чтобы разработать, как они выражались, поврежденное колено; но хождение, даже с палкой, утомляло его, и отведенное для терренкура время он обычно просиживал где-нибудь вне пределов визуальной досягаемости медперсонала. Апрель в Тюрингии был в этом году сухой и теплый, южные склоны пригорков уже ярко зеленели свежей травой, и можно было, подстелив халат, лежать на земле без риска простуды. Он всегда брал с собой две книги из санаторной библиотеки: «Фауста» и последний, изданный перед самой войной роман Фаллады. Выбор оказался совершенно случайным — Дорнбергер вообще не был любителем изящной словесности. Чтение всегда было для него лишь способом получения информации, и именно плотность информационного потока определяла в его глазах ценность книги или статьи, а следовательно и удовольствие, которое мог доставить данный материал.
Читать романы он, пожалуй, впервые начал на военной службе — в первый год, во Франции, когда было много свободного времени. В одном из городков на пути к Арроманшу бомбой разворотило стену дома, где помещалась какая-то библиотека; Дорнбергер, тогда еще лейтенант, велел денщику прихватить в мешок дюжину томов — книги валялись по всей улице, перемалываемые обратно в целлюлозу колесами и гусеницами 6-й танковой дивизии. Этой своей военной добычей он и пользовался потом для практики в языке, но без особых результатов и уж, во всяком случае, безо всякого удовольствия. Французским он владел достаточно для того, чтобы читать без словаря статьи в выпусках трудов «Коллеж де Франс», и то лишь посвященные одной узкоспециальной области; там был четкий, насыщенный точной терминологией язык, по сути дела, международный. Такое, скажем, словосочетание, как «спонтанная эмиссия электронов» — оно понятно любому олуху, будь то соотечественник Гана или Ферми, Жолио-Кюри или Резерфорда. А в романе с трудом одолеваешь страницу за страницей сложнейших запутанных предложений, чтобы в конечном счете узнать, кто с кем переспал. Возможно, его денщик подобрал с тротуара не лучшие образцы французской беллетристики, но, так или иначе, добыча не произвела переворота в эстетических представлениях лейтенанта Дорнбергера. На том же примерно уровне оставались они и теперь, когда он дослужился до капитана.
Поэтому Гете и Фалладу он, уходя на предписанную Прогулку, прихватывал с собой главным образом потому, что два этих томика удобно размещались в карманах халата и могли служить изголовьем. Обычно так они и использовались. Впрочем, финал «Фауста» Дорнбергеру нравился — не самый конец со святыми отшельниками и блаженными младенцами, а та сцена перед дворцом, где слепец упивается стуком лопат, принимая это за начало осуществления своих мелиоративных проектов. А на самом деле это лемуры роют ему могилу.
Вот и сегодня капитан почитал про лемуров, потом еще раз попытался одолеть сцену апофеоза, но опять безуспешно. «Патер серафикус», «патер экстатикус» — нет, его мозг определенно не рассчитан на такой кумулятивный удар мистики.
Литература, подумал он, засовывая книгу под голову, сокровищница человеческого духа! Грош всему этому цена, если одухотворенное человечество со своими фаустами и гамлетами в конечном счете докатилось до двух мировых войн.
Впрочем, пока еще не «в конечном». Пока еще не остановлен часовой механизм, еще исправно постукивает; лучше не заглядывать в будущее, пытаясь предугадать, до каких еще триумфов прогресса успеет он достучаться, пока все это не…
Вчера утром, бреясь, капитан поймал себя на том, что внимательно разглядывает в зеркале свою физиономию: может, с ним и впрямь не все в порядке? Если человек впервые в тридцать пять лет (и пройдя то, что довелось пройти ему хотя бы за последние полгода) начинает замечать несовершенство окружающего мира — тут все же налицо какая-то отсталость.
Многие его сверстники начали испытывать тревогу куда раньше — лет пятнадцать назад, а уж десять-то и подавно. Он считал это пустой тратой умственной энергии, В какой-то степени, вероятно, он и не мог тогда думать иначе; тут ведь все зависит от масштаба восприятия, а мир слишком уж привычно воспринимался им на субатомарном уровне — какие тут могут быть социальные проблемы, какая политика? Он был совершенно уверен, что можно прожить жизнь, не имея ко всему этому ровно никакого отношения.
Интересно, что даже в армии, добровольно и сознательно перечеркнув все, что составляло смысл его жизни до осени тридцать девятого года, Эрих Дорнбергер долго еще не видел и не понимал характера этой войны. Что война вообще занятие варварское и недостойное цивилизованного человека, это он понимал; понимал и то, что мир был бы намного лучше, научись люди решать свои проблемы без применения оружия. Но мало ли чего нам хотелось бы! Оперировать следует реальными данностями: тем, что есть, а не тем, что могло бы быть. К тому же вопрос о причинах каждой войны всегда настолько запутан, что простому смертному тут и думать нечего разобраться, кто прав и кто виноват. Что говорить, Англия и Франция в свое время тоже вели себя не лучшим образом. Версаль, бесчеловечные репарации, а колониальный вопрос? Предать анафеме кайзеровский империализм, чтобы самим тут же прибрать к рукам германские колонии в Африке — это, скажем прямо, тоже не очень-то согласовывается с высокими принципами морали…
И потом, надо сказать, лейтенанту Дорнбергеру просто повезло в начале войны. Служил он в инженерных войсках, в боях во Франции не участвовал (да и какие там были бои!), а потом год проскучал на побережье Ла-Манша — днем присматривал за своими саперами, устанавливающими на пляжах минные поля и проволочные заграждения, а по вечерам читал трофейные романы. Осенью сорок первого его часть перебросили в Северную Африку, но и там было примерно то же: мины противотанковые, мины противопехотные, спирали Бруно и прочая ерунда, уже надоевшая ему до смерти. Словом, за два с половиной года в армии понятие «война» для лейтенанта, потом обер-лейтенанта, а потом и капитана Дорнбергера превратилось почти в синоним понятия «скука». А в июле сорок второго он получил очередной приказ, снова забрался в грузовой отсек очередного Ю-52 и — через Крит, Салоники, Бухарест — отбыл на Восточный фронт.
Там — и только там — началось его прозрение.
Все, что он увидел в России — начиная с того по-африкански знойного и пыльного дня, когда они ожидали переправы через Дон в нескольких километрах выше Ростова, а пикировщики Рихтхофена громили горящий город, накануне оставленный советскими войсками, и кончая последней ночью в промерзшем до космического холода, едва освещенном коптящими плошками подвале на станции Гумрак, где живых было уже не отличить от мертвых, а здоровых — от умирающих, — все, что он видел и пережил за эти шесть месяцев, не просто открыло ему глаза, оно вывернуло его наизнанку, сделало другим человеком. Раньше он обладал завидной способностью уходить от всего, что грозило усложнить жизнь, причем уход этот всегда осуществлялся как-то сам по себе, не приводя к нравственным конфликтам. От неприглядных реалий общественно-политической жизни Германии тридцатых годов проще всего было отгородиться наукой — и кто мог бы упрекнуть молодого физика за то, что он не покидал стен лаборатории, вместо того чтобы бегать по митингам и драться с коричневорубашечным хулиганьем Рема? Но потом стены зашатались. Интересовавшее его (как и многих других) направление теоретического поиска внезапно привело целую отрасль науки на край такой бездны, что у самых бесстрашных шевельнулись волосы, — словно сам Ад глянул на них из бездонных глубин искусственно разъятой, расщепленной материи…
И тогда ученый предпочел стать солдатом. Говоря иными словами, доктор Дорнбергер умыл руки. Благо, началась война, страна послушно становилась под ружье, миллионы людей оставляли свои привычные дела; и, если филологи превращались в панцер-гренадеров, почему бы физику не сделаться сапером? Проще простого: научись точно исполнять приказы — и никаких тебе моральных проблем…
Да, только в России открылась ему вся безнравственность его прежней жизненной позиции. Безнравственность, конечно, если судить по самым высоким, бескомпромиссным критериям, — но других, половинчатых, критериев уже не было, время компромиссов истекло, кончилось. Как некую бесспорную, совершенно реальную данность ощущал он теперь свою личную долю ответственности за апокалиптический кошмар войны, развязанной при молчаливом попустительстве таких, каким был недавно и он сам.
То, чем он всегда втайне гордился — умение не видеть, не обращать внимания, быть «выше всего этого», — теперь это саднило, как память о совершенном когда-то предательстве. Он не знал еще, как от этого избавиться, как искупить, но одно было ему совершенно ясно: как-то искупать придется. Нельзя побывать в преисподней — и продолжать жить бездумно и благополучно, как жил прежде…
Дорнбергер подремал с полчаса, пока его не разбудило переместившееся из-за ели солнце, потом посмотрел на часы и осторожно поднялся, поморщившись от привычной боли в колене.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
— Да пошли вы к свиньям собачьим с вашими проповедями, — сказал лейтенант. — Закурить есть? — у меня ведь отобрали.
Следователь молча положил перед ним сигареты и зажигалку.
— Словом, подумайте, — сказал он, вставая из-за стола. — В вашем распоряжении пятнадцать минут — если захотите говорить, снимите трубку и попросите вызвать меня.
Он придвинул на край стола телефонный аппарат без диска и вышел. Лейтенант закурил, обвел комнату взглядом — окон не было, потолок низкий, давящий. Да, гнусное помещеньице, вот уж влип так влип. А ведь это конец, подумал он, жадно затягиваясь, отсюда уже не выберешься. Глупо, черт. Хотя не все ли равно? — там ведь тоже не сегодня-завтра. И так чудо, что еще жив! Летающих на «Ю-52» называют смертниками, вполне заслуженно называют. Тихоходные, практически безоружные, эти машины всегда нуждались в сильном эскорте, а теперь какие же, к черту, истребители… Он выкурил подряд две сигареты, потянулся было за третьей, но дверь отворилась и вошел давешний штурмфюрер. А с ним еще двое — борцовского вида, в расстегнутых рубахах и черных бриджах.
— А, старые знакомые, — сказал лейтенант. — Опять вошка приползла?
Штурмфюрер сделал знак, один из его подручных подошел к лейтенанту, поднял со стула, взяв за отвороты кителя, и без размаха ударил в лицо. Лейтенант отлетел к стене, чудом удержавшись на ногах; когда в голове прояснилось, он оттолкнулся плечом и сделал шаг вперед, постоял шатаясь, выплюнул наполняющую рот кровь. Левый глаз быстро затекал опухолью и уже почти не видел, он повернул голову, правым зрячим глядя на штурмфюрера.
— Не спортивно, вошка, — прохрипел он, чувствуя, как острые обломки зубов колют язык. — Одного — втроем? Ты бы еще наручники велел надеть, а то вдруг сдачи дам. Кстати, крестик мой где? Надень уж, покрасуйся, самому ведь не заработать!
Штурмфюрер медленно улыбнулся.
— При аресте, Фрелих, вы задали мне один вопрос, — сказал он любезным тоном. — Что-то связанное с Критом, если не ошибаюсь. Не напомните, о чем шла речь?
— Охотно! Я спросил, чем вы все занимаетесь — ты и тебе подобное кошачье дерьмо — пока солдаты умирают за Великую Германию!
Штурмфюрер понимающе покивал.
— Ну что ж. Не менее охотно я удовлетворю ваше любопытство, — он обернулся к своим подручным, — Вы слышали, что спросил господин Фрелих? Продемонстрируйте этому герою, в чем состоит наша служба…
Тремя месяцами позже, в конце апреля. Эрих Дорнбергер находился в военном санатории для выздоравливающих в одном из небольших городков Тюрингии. Ногу ему сохранили, хотя восстановить функцию коленного сустава полностью не удалось, и ходил он с палкой. Ходить врачи ему предписали как можно больше, чтобы разработать, как они выражались, поврежденное колено; но хождение, даже с палкой, утомляло его, и отведенное для терренкура время он обычно просиживал где-нибудь вне пределов визуальной досягаемости медперсонала. Апрель в Тюрингии был в этом году сухой и теплый, южные склоны пригорков уже ярко зеленели свежей травой, и можно было, подстелив халат, лежать на земле без риска простуды. Он всегда брал с собой две книги из санаторной библиотеки: «Фауста» и последний, изданный перед самой войной роман Фаллады. Выбор оказался совершенно случайным — Дорнбергер вообще не был любителем изящной словесности. Чтение всегда было для него лишь способом получения информации, и именно плотность информационного потока определяла в его глазах ценность книги или статьи, а следовательно и удовольствие, которое мог доставить данный материал.
Читать романы он, пожалуй, впервые начал на военной службе — в первый год, во Франции, когда было много свободного времени. В одном из городков на пути к Арроманшу бомбой разворотило стену дома, где помещалась какая-то библиотека; Дорнбергер, тогда еще лейтенант, велел денщику прихватить в мешок дюжину томов — книги валялись по всей улице, перемалываемые обратно в целлюлозу колесами и гусеницами 6-й танковой дивизии. Этой своей военной добычей он и пользовался потом для практики в языке, но без особых результатов и уж, во всяком случае, безо всякого удовольствия. Французским он владел достаточно для того, чтобы читать без словаря статьи в выпусках трудов «Коллеж де Франс», и то лишь посвященные одной узкоспециальной области; там был четкий, насыщенный точной терминологией язык, по сути дела, международный. Такое, скажем, словосочетание, как «спонтанная эмиссия электронов» — оно понятно любому олуху, будь то соотечественник Гана или Ферми, Жолио-Кюри или Резерфорда. А в романе с трудом одолеваешь страницу за страницей сложнейших запутанных предложений, чтобы в конечном счете узнать, кто с кем переспал. Возможно, его денщик подобрал с тротуара не лучшие образцы французской беллетристики, но, так или иначе, добыча не произвела переворота в эстетических представлениях лейтенанта Дорнбергера. На том же примерно уровне оставались они и теперь, когда он дослужился до капитана.
Поэтому Гете и Фалладу он, уходя на предписанную Прогулку, прихватывал с собой главным образом потому, что два этих томика удобно размещались в карманах халата и могли служить изголовьем. Обычно так они и использовались. Впрочем, финал «Фауста» Дорнбергеру нравился — не самый конец со святыми отшельниками и блаженными младенцами, а та сцена перед дворцом, где слепец упивается стуком лопат, принимая это за начало осуществления своих мелиоративных проектов. А на самом деле это лемуры роют ему могилу.
Вот и сегодня капитан почитал про лемуров, потом еще раз попытался одолеть сцену апофеоза, но опять безуспешно. «Патер серафикус», «патер экстатикус» — нет, его мозг определенно не рассчитан на такой кумулятивный удар мистики.
Литература, подумал он, засовывая книгу под голову, сокровищница человеческого духа! Грош всему этому цена, если одухотворенное человечество со своими фаустами и гамлетами в конечном счете докатилось до двух мировых войн.
Впрочем, пока еще не «в конечном». Пока еще не остановлен часовой механизм, еще исправно постукивает; лучше не заглядывать в будущее, пытаясь предугадать, до каких еще триумфов прогресса успеет он достучаться, пока все это не…
Вчера утром, бреясь, капитан поймал себя на том, что внимательно разглядывает в зеркале свою физиономию: может, с ним и впрямь не все в порядке? Если человек впервые в тридцать пять лет (и пройдя то, что довелось пройти ему хотя бы за последние полгода) начинает замечать несовершенство окружающего мира — тут все же налицо какая-то отсталость.
Многие его сверстники начали испытывать тревогу куда раньше — лет пятнадцать назад, а уж десять-то и подавно. Он считал это пустой тратой умственной энергии, В какой-то степени, вероятно, он и не мог тогда думать иначе; тут ведь все зависит от масштаба восприятия, а мир слишком уж привычно воспринимался им на субатомарном уровне — какие тут могут быть социальные проблемы, какая политика? Он был совершенно уверен, что можно прожить жизнь, не имея ко всему этому ровно никакого отношения.
Интересно, что даже в армии, добровольно и сознательно перечеркнув все, что составляло смысл его жизни до осени тридцать девятого года, Эрих Дорнбергер долго еще не видел и не понимал характера этой войны. Что война вообще занятие варварское и недостойное цивилизованного человека, это он понимал; понимал и то, что мир был бы намного лучше, научись люди решать свои проблемы без применения оружия. Но мало ли чего нам хотелось бы! Оперировать следует реальными данностями: тем, что есть, а не тем, что могло бы быть. К тому же вопрос о причинах каждой войны всегда настолько запутан, что простому смертному тут и думать нечего разобраться, кто прав и кто виноват. Что говорить, Англия и Франция в свое время тоже вели себя не лучшим образом. Версаль, бесчеловечные репарации, а колониальный вопрос? Предать анафеме кайзеровский империализм, чтобы самим тут же прибрать к рукам германские колонии в Африке — это, скажем прямо, тоже не очень-то согласовывается с высокими принципами морали…
И потом, надо сказать, лейтенанту Дорнбергеру просто повезло в начале войны. Служил он в инженерных войсках, в боях во Франции не участвовал (да и какие там были бои!), а потом год проскучал на побережье Ла-Манша — днем присматривал за своими саперами, устанавливающими на пляжах минные поля и проволочные заграждения, а по вечерам читал трофейные романы. Осенью сорок первого его часть перебросили в Северную Африку, но и там было примерно то же: мины противотанковые, мины противопехотные, спирали Бруно и прочая ерунда, уже надоевшая ему до смерти. Словом, за два с половиной года в армии понятие «война» для лейтенанта, потом обер-лейтенанта, а потом и капитана Дорнбергера превратилось почти в синоним понятия «скука». А в июле сорок второго он получил очередной приказ, снова забрался в грузовой отсек очередного Ю-52 и — через Крит, Салоники, Бухарест — отбыл на Восточный фронт.
Там — и только там — началось его прозрение.
Все, что он увидел в России — начиная с того по-африкански знойного и пыльного дня, когда они ожидали переправы через Дон в нескольких километрах выше Ростова, а пикировщики Рихтхофена громили горящий город, накануне оставленный советскими войсками, и кончая последней ночью в промерзшем до космического холода, едва освещенном коптящими плошками подвале на станции Гумрак, где живых было уже не отличить от мертвых, а здоровых — от умирающих, — все, что он видел и пережил за эти шесть месяцев, не просто открыло ему глаза, оно вывернуло его наизнанку, сделало другим человеком. Раньше он обладал завидной способностью уходить от всего, что грозило усложнить жизнь, причем уход этот всегда осуществлялся как-то сам по себе, не приводя к нравственным конфликтам. От неприглядных реалий общественно-политической жизни Германии тридцатых годов проще всего было отгородиться наукой — и кто мог бы упрекнуть молодого физика за то, что он не покидал стен лаборатории, вместо того чтобы бегать по митингам и драться с коричневорубашечным хулиганьем Рема? Но потом стены зашатались. Интересовавшее его (как и многих других) направление теоретического поиска внезапно привело целую отрасль науки на край такой бездны, что у самых бесстрашных шевельнулись волосы, — словно сам Ад глянул на них из бездонных глубин искусственно разъятой, расщепленной материи…
И тогда ученый предпочел стать солдатом. Говоря иными словами, доктор Дорнбергер умыл руки. Благо, началась война, страна послушно становилась под ружье, миллионы людей оставляли свои привычные дела; и, если филологи превращались в панцер-гренадеров, почему бы физику не сделаться сапером? Проще простого: научись точно исполнять приказы — и никаких тебе моральных проблем…
Да, только в России открылась ему вся безнравственность его прежней жизненной позиции. Безнравственность, конечно, если судить по самым высоким, бескомпромиссным критериям, — но других, половинчатых, критериев уже не было, время компромиссов истекло, кончилось. Как некую бесспорную, совершенно реальную данность ощущал он теперь свою личную долю ответственности за апокалиптический кошмар войны, развязанной при молчаливом попустительстве таких, каким был недавно и он сам.
То, чем он всегда втайне гордился — умение не видеть, не обращать внимания, быть «выше всего этого», — теперь это саднило, как память о совершенном когда-то предательстве. Он не знал еще, как от этого избавиться, как искупить, но одно было ему совершенно ясно: как-то искупать придется. Нельзя побывать в преисподней — и продолжать жить бездумно и благополучно, как жил прежде…
Дорнбергер подремал с полчаса, пока его не разбудило переместившееся из-за ели солнце, потом посмотрел на часы и осторожно поднялся, поморщившись от привычной боли в колене.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82