Помещик сперва наобещал с три короба, потом, перепугавшись, дал знать условным звонком, чтобы на него вообще не рассчитывали. Пришлось ехать и улаживать дело вторично.
Словом, ощутимых результатов своей «подпольной деятельности» он так и не увидел, единственным было, пожалуй, то, что теперь его могут арестовать в любой день. Так стоила ли игра свеч?
А все-таки стоила! Власть кобольдов держится на страхе, на всеобщей убежденности в том, что любой отдельный человек — ничто перед молохом обожествленного Государства. Большинство народа действительно в этом убеждено, отсюда эта нечеловеческая, муравьиная покорность, терпение, готовность безропотно подчиниться самому наглому произволу, если только его оправдывают ссылкой на «государственную необходимость» или «интересы нации». И если ты не поддался стадному чувству, сумел заявить о своей человеческой — не муравьиной! — сущности, ты уже победитель. Что бы с тобою потом ни сделали. Ибо это как раз тот случай, когда важен не результат, но мотив.
Профессор прочитал конспиративное письмецо в передней, собираясь выйти на свою ежедневную прогулку. Последнее время ему плохо работалось по утрам, даже не читалось, и он волей-неволей привык к этому довольно бессмысленному, на его взгляд, занятию: бродить по улицам. Положив открытку на самом видном месте, чтобы Ильзе увидела ее, когда вернется с утреннего обхода лавок, он подумал было, не дождаться ли жены, но сообразил, что ожидание может оказаться долгим. Получать продукты по карточкам становилось все более непростым делом.
Выйдя из дому, Штольниц не спеша шел по тротуару, с удовольствием вдыхая прохладный сырой воздух. Ночью прошел дождь, устойчивая жара последних двух месяцев наконец-то отступила. Для начала сентября даже холодновато. Хотя, конечно, тепло еще вернется, до осени пока далеко — здесь, в долине Эльбы, она наступает поздно…
Любопытно все же, на сколько его еще хватит, нашего «тысячелетнего рейха». На Западе мы уже потеряли Бельгию, почти всю Францию, высадившиеся на Кот-д'Азюр французы и американцы уже в Лионе, Италия освобождена до линии Пиза — Флоренция — Пезаро. А темпы нашего отступления на Востоке и вовсе ошеломляют: русские уже под Сандомиром — это каких-нибудь пятьсот километров отсюда по прямой. Близится конец, даже безоружные поляки подняли восстание у себя в столице и дерутся уже второй месяц.
Да, конец близок. Профессор подумал вдруг, что военные новости с некоторых пор утратили для него интерес. Две недели назад случилось наконец то, о чем он раньше не мог думать без содрогания: вышел из строя радиоприемник, а приглашенный специалист ничего утешительного не сказал, Сгорела очень важная лампа, объяснил он, причем какого-то редкого типа, который применялся только в этой модели «Олимпия», выпущенной малой спецсерией в тридцать шестом году. Он, конечно, поищет, попытается что-нибудь сделать, но обещать не может: помимо всего прочего, это ведь сейчас и крайне опасно — интересоваться радиодеталями… Сначала профессор огорчился, почувствовал наивную обиду на судьбу: не так уж много оставалось у него в жизни хорошего, чтобы теперь понадобилось отнять еще и эту маленькую радость — посидеть вечером у приемника, послушать немного правды; но это тут же улетучилось, он с удивлением понял, что огорчается скорее по привычке: новости перестали быть для него чем-то насущно необходимым.
Может быть, это уже угасал интерес к жизни вообще, а может быть, все объяснялось тем, что ничего по-настоящему нового он больше узнать не мог. В самом деле — главного вопроса, на который он еще два года назад искал ответа в передачах английского радио, вопроса об исходе войны, — этого вопроса более не существовало. История еще раз подтвердила, что справедливость торжествует куда чаще, нежели принято считать. Нацистская империя приговорена к смерти, исполнение приговора теперь — вопрос лишь сроков. Важно, что он окончателен и не подлежит никаким апелляциям; зная это, даже свою собственную обреченность воспринимаешь как-то… спокойнее.
Четко постукивая тростью, Штольниц шел знакомым путем — мимо ренессансного портала Оранжереи, вдоль решетки сада, протянувшейся до углового здания бывшей масонской ложи, — знакомой, исхоженной за двадцать лет улицей. Они поселились здесь, когда он заканчивал работать над Гирландайо. Да, почти двадцать лет, и ничего не изменилось внешне, только заметно разрослись дубы и акации, гуще стали липы вдоль тротуаров; сколько сменилось здесь жильцов за эти годы, а внешне — все как было: те же фасады, те же чисто протертые стекла, разве что тротуар выметен не так тщательно. И так и останется, и липы каждое лето будут пахнуть так же сладко, будут густеть и разрастаться еще пышнее; а он, пожалуй, в июне в последний раз слышал, этот томительный медовый запах. Неужели действительно в последний?
Он увидел на тротуаре опавший лист, поднял голову — да, кроны лип уже начали блекнуть, скоро станут желтеть. Похоже, осень в этом году будет ранняя. Осенью двадцать девятого года — несколько позже, это было уже где-то в начале октября — он возвращался из академии, и Ильзе встретила его здесь возле театра, у афишной тумбы — не могла дождаться, вышла встретить на улицу, чтобы сообщить новость: звонил представитель швейцарского издательства, предлагают подписать договор… Профессор подавил вздох — что ж, вероятно, и в самом деле пора, он испытал все, что может быть дано человеку испытать на этой нещедрой радостями земле.
Подходя к углу Малергассе, у самого театра, он увидел впереди трамвай второго маршрута и вдруг заторопился к остановке. Вагоновожатая подождала его — с нынешними служащими дрезденского трамвайного управления это случалось редко, и профессор поблагодарил ее поклоном, церемонно приподняв шляпу. Вагон зато вполне соответствовал времени: скрипучий, разболтанный, он, казалось, грозил развалиться на первом же крутом повороте. Раньше по центральным маршрутам ходили трамваи последней довоенной модели, которую дрезденцы называли «щучкой», — у вагонов, если посмотреть сверху, была обтекаемая веретенообразная форма, узкая заостренная кабина вожатого напоминала нос кораблика. Быстрые, бесшумные, с мягкими кожаными сиденьями — одно удовольствие было прокатиться по городу в таком вагоне…
«Двойка» шла во Фридрихштадт. Почему профессор решил вдруг съездить на кладбище — решил внезапно, неожиданно для себя, увидев лишь номер этого маршрута, — он и сам не знал. Словно что-то его толкнуло; возможно, неосознанная мысль о том, что до первого ноября еще почти два месяца — мало ли что может случиться… Не откладывай на завтра того, что можешь сделать сегодня. Покуда жив.
Скрипя и шатаясь, трамвай-инвалид протащился мимо их дома, благополучно повернул на Максштрассе и въехал под железнодорожный мост. На мгновение потемнело, над головой медленно, тяжко громыхал длинный состав. Запахло паровозным дымом. Как это было когда-то приятно — ехать хорошим, комфортабельным поездом дальнего следования, проснуться ночью от того, что прекратился усыпляющий перестук колес под полом купе, увидеть неподвижный — сквозь щель в неплотно задернутой оконной шторке — свет фонарей на перроне, услышать французскую или итальянскую речь… Собираясь этой зимой в Швейцарию, он заранее порадовался возможности перенестись хоть ненадолго в мирное, благополучное прошлое; но радоваться, оказалось, было нечему — в поездке он чувствовал себя отвратительно…
Последний раз ему довелось быть за границей восемь лет назад, еще до Герники, до аншлюсса, до «хрустальной ночи». Происходившее в Германии уже начинало вызывать тогда у соседей некоторое недоумение: костры из книг уже горели, и нюрнбергские законы о защите расы были уже приняты, — но это, в конце концов, было внутренним делом немцев, не правда ли, а успех олимпиады вообще вызвал бурное умиление у многих идиотов по всему миру: как прекрасно все было организовано и какой в Берлине порядок, как предупредительна полиция, а уж о спортивных достижениях национал-социализма и говорить не приходится!
А вот в эту поездку Штольниц полной мерой ощутил, что это такое — оказаться сегодня за границей в качестве подданного Великогерманского рейха. В Швейцарии он не чувствовал себя человеком, не мог отделаться от ощущения, что на него смотрят как на зачумленного. Вероятно, на самом деле это было не так, швейцарцы, скорее всего, давно привыкли попросту не замечать и не различать гостей своей страны, всех этих бесчисленных приезжающих откуда-то и куда-то уезжающих иностранцев; но дело было в его субъективном восприятии — ему так казалось, и этого было достаточно, чтобы отравить ему пребывание там. Уже на границе, отдав паспорт швейцарскому таможеннику, он вдруг ощутил какую-то мучительную неловкость, почти стыд — как человек, пойманный на чем-то неблаговидном. Это ощущение просто пронзило его, когда чиновник, сличая фотографию, скользнул по нему профессиональным равнодушно-внимательным взглядом и глаза их на миг встретились. Швейцарец, естественно, ничего не выразил и вернул паспорт с вежливым полупоклоном, но профессору короткий этот взгляд показался достаточно выразительным, в нем уже было все то, что позже он то и дело видел — или думал, что видит, — во взглядах других людей, с которыми ему пришлось общаться за неделю пребывания в Цюрихе. От немногих довоенных знакомых, кого решился навестить, до горничных и портье в отеле. На него смотрели… не как на зачумленного, нет, тут, пожалуй, было другое — смешанное чувство жалости, сочувствия и отчасти презрения; так исподтишка разглядывают человека, в чьей семье произошло нечто постыдное, — сам он, понятно, не виноват, но все же, знаете…
С такими сложными чувствами, казалось ему, смотрели на него те, кто знали, что он приехал из «третьей империи». На улице, в толпе, было иначе, но не менее тяжко. На улице он просто завидовал всем этим благополучным швейцарцам. Завидовал не их сказочно мирной жизни, не заманчивому витринному изобилию, не общедоступности всех тех простых маленьких радостей, о которых рядом — по ту сторону границы — люди давно уже перестали мечтать. Мучительно, до боли в сердце, профессор завидовал тому, что самими швейцарцами, надо думать, уже и не ощущалось, настолько было привычным и само собой разумеющимся: завидовал их статусу граждан правового, демократического государства.
Что эта демократия отнюдь не была совершенной и безупречной, он знал. Знал, что в стране немало своих неразрешенных проблем, главным образом социальных, знал, что за блестящим (особенно по контрасту с нынешней Германией) фасадом упрятаны разного рода язвы — коррупция, бедность, безработица, — но главным казалось ему сейчас другое: нерушимый правопорядок, законность, априорно признаваемое за каждым право иметь и высказывать свое мнение независимо от того, совпадает оно с мнением властей или полностью ему противоречит. В этом смысле у любого швейцарского бедняка куда больше человеческого достоинства, нежели у самого высокопоставленного чиновника в рейхе, чье благополучие (а нередко и жизнь) постоянно зависит от умения прятать свои взгляды и мысли, а аплодировать вовремя и достаточно громко…
Профессор чувствовал себя в Цюрихе как арестант, временно выпущенный на поруки. Обстановка вокруг была раем в сравнении с тюремной; но там — «дома» — его окружали такие же, как он сам, узники, все они хорошо понимали друг друга, беда была общей, одинаковой для всех. А здесь он попал в среду свободных людей, находился в ней временно, не принадлежа к их миру. Они при всем желании не могли до конца понять его, а для него было непостижимым это их непонимание того, что происходит в стенах тюрьмы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Словом, ощутимых результатов своей «подпольной деятельности» он так и не увидел, единственным было, пожалуй, то, что теперь его могут арестовать в любой день. Так стоила ли игра свеч?
А все-таки стоила! Власть кобольдов держится на страхе, на всеобщей убежденности в том, что любой отдельный человек — ничто перед молохом обожествленного Государства. Большинство народа действительно в этом убеждено, отсюда эта нечеловеческая, муравьиная покорность, терпение, готовность безропотно подчиниться самому наглому произволу, если только его оправдывают ссылкой на «государственную необходимость» или «интересы нации». И если ты не поддался стадному чувству, сумел заявить о своей человеческой — не муравьиной! — сущности, ты уже победитель. Что бы с тобою потом ни сделали. Ибо это как раз тот случай, когда важен не результат, но мотив.
Профессор прочитал конспиративное письмецо в передней, собираясь выйти на свою ежедневную прогулку. Последнее время ему плохо работалось по утрам, даже не читалось, и он волей-неволей привык к этому довольно бессмысленному, на его взгляд, занятию: бродить по улицам. Положив открытку на самом видном месте, чтобы Ильзе увидела ее, когда вернется с утреннего обхода лавок, он подумал было, не дождаться ли жены, но сообразил, что ожидание может оказаться долгим. Получать продукты по карточкам становилось все более непростым делом.
Выйдя из дому, Штольниц не спеша шел по тротуару, с удовольствием вдыхая прохладный сырой воздух. Ночью прошел дождь, устойчивая жара последних двух месяцев наконец-то отступила. Для начала сентября даже холодновато. Хотя, конечно, тепло еще вернется, до осени пока далеко — здесь, в долине Эльбы, она наступает поздно…
Любопытно все же, на сколько его еще хватит, нашего «тысячелетнего рейха». На Западе мы уже потеряли Бельгию, почти всю Францию, высадившиеся на Кот-д'Азюр французы и американцы уже в Лионе, Италия освобождена до линии Пиза — Флоренция — Пезаро. А темпы нашего отступления на Востоке и вовсе ошеломляют: русские уже под Сандомиром — это каких-нибудь пятьсот километров отсюда по прямой. Близится конец, даже безоружные поляки подняли восстание у себя в столице и дерутся уже второй месяц.
Да, конец близок. Профессор подумал вдруг, что военные новости с некоторых пор утратили для него интерес. Две недели назад случилось наконец то, о чем он раньше не мог думать без содрогания: вышел из строя радиоприемник, а приглашенный специалист ничего утешительного не сказал, Сгорела очень важная лампа, объяснил он, причем какого-то редкого типа, который применялся только в этой модели «Олимпия», выпущенной малой спецсерией в тридцать шестом году. Он, конечно, поищет, попытается что-нибудь сделать, но обещать не может: помимо всего прочего, это ведь сейчас и крайне опасно — интересоваться радиодеталями… Сначала профессор огорчился, почувствовал наивную обиду на судьбу: не так уж много оставалось у него в жизни хорошего, чтобы теперь понадобилось отнять еще и эту маленькую радость — посидеть вечером у приемника, послушать немного правды; но это тут же улетучилось, он с удивлением понял, что огорчается скорее по привычке: новости перестали быть для него чем-то насущно необходимым.
Может быть, это уже угасал интерес к жизни вообще, а может быть, все объяснялось тем, что ничего по-настоящему нового он больше узнать не мог. В самом деле — главного вопроса, на который он еще два года назад искал ответа в передачах английского радио, вопроса об исходе войны, — этого вопроса более не существовало. История еще раз подтвердила, что справедливость торжествует куда чаще, нежели принято считать. Нацистская империя приговорена к смерти, исполнение приговора теперь — вопрос лишь сроков. Важно, что он окончателен и не подлежит никаким апелляциям; зная это, даже свою собственную обреченность воспринимаешь как-то… спокойнее.
Четко постукивая тростью, Штольниц шел знакомым путем — мимо ренессансного портала Оранжереи, вдоль решетки сада, протянувшейся до углового здания бывшей масонской ложи, — знакомой, исхоженной за двадцать лет улицей. Они поселились здесь, когда он заканчивал работать над Гирландайо. Да, почти двадцать лет, и ничего не изменилось внешне, только заметно разрослись дубы и акации, гуще стали липы вдоль тротуаров; сколько сменилось здесь жильцов за эти годы, а внешне — все как было: те же фасады, те же чисто протертые стекла, разве что тротуар выметен не так тщательно. И так и останется, и липы каждое лето будут пахнуть так же сладко, будут густеть и разрастаться еще пышнее; а он, пожалуй, в июне в последний раз слышал, этот томительный медовый запах. Неужели действительно в последний?
Он увидел на тротуаре опавший лист, поднял голову — да, кроны лип уже начали блекнуть, скоро станут желтеть. Похоже, осень в этом году будет ранняя. Осенью двадцать девятого года — несколько позже, это было уже где-то в начале октября — он возвращался из академии, и Ильзе встретила его здесь возле театра, у афишной тумбы — не могла дождаться, вышла встретить на улицу, чтобы сообщить новость: звонил представитель швейцарского издательства, предлагают подписать договор… Профессор подавил вздох — что ж, вероятно, и в самом деле пора, он испытал все, что может быть дано человеку испытать на этой нещедрой радостями земле.
Подходя к углу Малергассе, у самого театра, он увидел впереди трамвай второго маршрута и вдруг заторопился к остановке. Вагоновожатая подождала его — с нынешними служащими дрезденского трамвайного управления это случалось редко, и профессор поблагодарил ее поклоном, церемонно приподняв шляпу. Вагон зато вполне соответствовал времени: скрипучий, разболтанный, он, казалось, грозил развалиться на первом же крутом повороте. Раньше по центральным маршрутам ходили трамваи последней довоенной модели, которую дрезденцы называли «щучкой», — у вагонов, если посмотреть сверху, была обтекаемая веретенообразная форма, узкая заостренная кабина вожатого напоминала нос кораблика. Быстрые, бесшумные, с мягкими кожаными сиденьями — одно удовольствие было прокатиться по городу в таком вагоне…
«Двойка» шла во Фридрихштадт. Почему профессор решил вдруг съездить на кладбище — решил внезапно, неожиданно для себя, увидев лишь номер этого маршрута, — он и сам не знал. Словно что-то его толкнуло; возможно, неосознанная мысль о том, что до первого ноября еще почти два месяца — мало ли что может случиться… Не откладывай на завтра того, что можешь сделать сегодня. Покуда жив.
Скрипя и шатаясь, трамвай-инвалид протащился мимо их дома, благополучно повернул на Максштрассе и въехал под железнодорожный мост. На мгновение потемнело, над головой медленно, тяжко громыхал длинный состав. Запахло паровозным дымом. Как это было когда-то приятно — ехать хорошим, комфортабельным поездом дальнего следования, проснуться ночью от того, что прекратился усыпляющий перестук колес под полом купе, увидеть неподвижный — сквозь щель в неплотно задернутой оконной шторке — свет фонарей на перроне, услышать французскую или итальянскую речь… Собираясь этой зимой в Швейцарию, он заранее порадовался возможности перенестись хоть ненадолго в мирное, благополучное прошлое; но радоваться, оказалось, было нечему — в поездке он чувствовал себя отвратительно…
Последний раз ему довелось быть за границей восемь лет назад, еще до Герники, до аншлюсса, до «хрустальной ночи». Происходившее в Германии уже начинало вызывать тогда у соседей некоторое недоумение: костры из книг уже горели, и нюрнбергские законы о защите расы были уже приняты, — но это, в конце концов, было внутренним делом немцев, не правда ли, а успех олимпиады вообще вызвал бурное умиление у многих идиотов по всему миру: как прекрасно все было организовано и какой в Берлине порядок, как предупредительна полиция, а уж о спортивных достижениях национал-социализма и говорить не приходится!
А вот в эту поездку Штольниц полной мерой ощутил, что это такое — оказаться сегодня за границей в качестве подданного Великогерманского рейха. В Швейцарии он не чувствовал себя человеком, не мог отделаться от ощущения, что на него смотрят как на зачумленного. Вероятно, на самом деле это было не так, швейцарцы, скорее всего, давно привыкли попросту не замечать и не различать гостей своей страны, всех этих бесчисленных приезжающих откуда-то и куда-то уезжающих иностранцев; но дело было в его субъективном восприятии — ему так казалось, и этого было достаточно, чтобы отравить ему пребывание там. Уже на границе, отдав паспорт швейцарскому таможеннику, он вдруг ощутил какую-то мучительную неловкость, почти стыд — как человек, пойманный на чем-то неблаговидном. Это ощущение просто пронзило его, когда чиновник, сличая фотографию, скользнул по нему профессиональным равнодушно-внимательным взглядом и глаза их на миг встретились. Швейцарец, естественно, ничего не выразил и вернул паспорт с вежливым полупоклоном, но профессору короткий этот взгляд показался достаточно выразительным, в нем уже было все то, что позже он то и дело видел — или думал, что видит, — во взглядах других людей, с которыми ему пришлось общаться за неделю пребывания в Цюрихе. От немногих довоенных знакомых, кого решился навестить, до горничных и портье в отеле. На него смотрели… не как на зачумленного, нет, тут, пожалуй, было другое — смешанное чувство жалости, сочувствия и отчасти презрения; так исподтишка разглядывают человека, в чьей семье произошло нечто постыдное, — сам он, понятно, не виноват, но все же, знаете…
С такими сложными чувствами, казалось ему, смотрели на него те, кто знали, что он приехал из «третьей империи». На улице, в толпе, было иначе, но не менее тяжко. На улице он просто завидовал всем этим благополучным швейцарцам. Завидовал не их сказочно мирной жизни, не заманчивому витринному изобилию, не общедоступности всех тех простых маленьких радостей, о которых рядом — по ту сторону границы — люди давно уже перестали мечтать. Мучительно, до боли в сердце, профессор завидовал тому, что самими швейцарцами, надо думать, уже и не ощущалось, настолько было привычным и само собой разумеющимся: завидовал их статусу граждан правового, демократического государства.
Что эта демократия отнюдь не была совершенной и безупречной, он знал. Знал, что в стране немало своих неразрешенных проблем, главным образом социальных, знал, что за блестящим (особенно по контрасту с нынешней Германией) фасадом упрятаны разного рода язвы — коррупция, бедность, безработица, — но главным казалось ему сейчас другое: нерушимый правопорядок, законность, априорно признаваемое за каждым право иметь и высказывать свое мнение независимо от того, совпадает оно с мнением властей или полностью ему противоречит. В этом смысле у любого швейцарского бедняка куда больше человеческого достоинства, нежели у самого высокопоставленного чиновника в рейхе, чье благополучие (а нередко и жизнь) постоянно зависит от умения прятать свои взгляды и мысли, а аплодировать вовремя и достаточно громко…
Профессор чувствовал себя в Цюрихе как арестант, временно выпущенный на поруки. Обстановка вокруг была раем в сравнении с тюремной; но там — «дома» — его окружали такие же, как он сам, узники, все они хорошо понимали друг друга, беда была общей, одинаковой для всех. А здесь он попал в среду свободных людей, находился в ней временно, не принадлежа к их миру. Они при всем желании не могли до конца понять его, а для него было непостижимым это их непонимание того, что происходит в стенах тюрьмы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82