А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


— Вы сами понимаете, в бой я не рвусь, — продолжал Гейм. — Но единственная возможность избежать призыва, это признаться в полуславянском происхождении. Доказать его я смогу: родитель в свое время подделал нужные бумаги, но я ухитрился достать старую свою метрику — еще австрийскую, до аншлюсса. Однако объявить себя «недочеловеком»… Они тогда, естественно, спросят, почему же я столько времени прикидывался арийцем? Короче говоря, выбор тут такой: либо фронт — либо кацет. Вот и решай! Конечно, если бы знать, что пошлют на Западный… Там я могу перебежать, вы понимаете. Английским владею свободно, родственники у меня и в Англии, и в Штатах, так что с этим проблемы не было бы.
— Да, а вдруг на Восточный? — поддела Людмила.
— Не говорите, Трудхен, там уже не перебежишь! Мне только этого не хватает для полноты жизненного опыта: познакомиться еще и с пролетарской диктатурой…
Вернулась Гудрун, отдала талоны на ужин и завтрак, сказала, что с ночлегом все улажено, койку можно занять хоть сейчас — четвертый барак, вторая комната, — в душевой сегодня есть горячая вода, а кино вечером не показывают — будет лекция.
— Спасибо, Гудрун, — сказала Людмила, — я сейчас приду. Четвертый барак, вы сказали?
— Да, первая дверь направо…
— Кино, значит, не показывают, — сказал Гейм с сокрушенным видом, когда Гудрун вышла. — Какая жалость. Единственное, что меня утешает, это перспектива лекции — воображаю, что это будет за пиршество для ума. Интересно, Трудхен, догадаются ли когда-нибудь издать полное собрание лекций, прочитанных в «третьей империи» в период между тысяча девятьсот тридцать третьим и тысяча девятьсот сорок таким-то годом… Боюсь никому это не придет в голову, а жаль — какой был бы памятник эпохи! В кино, кстати, тоже иногда можно увидеть любопытнейшие вещи: вчера у нас показывали «Императорский вальс», но перед этим…
— Как ты сказал?
— Простите?
— Как назывался фильм?
— А-а! «Императорский вальс», но не в нем дело. Показывали последнюю кинохронику — похороны Роммеля. Невероятная пышность, можете себе представить, почти как при похоронах Гейдриха в позапрошлом году, — барабаны, пылающие факелы и все такое. Еще бы, «герой пустыни», любимец самого фюрера. Но знаете, что я слышал? Роммель, говорят, был в заговоре вместе с Вицлебеном и Штауффенбергом.
— Неужели?
— Мне сказал человек, который знает многое. Просто, видите ли, заговорщиков оказалось столько, и на таких верхах, что говорить об этом стало политически опасно. Представляете, вдруг бы еще все узнали, что и Роммель тоже отрекся от Гитлера! Поэтому его отравили, а похороны устроили как национальному герою…
— Я все-таки до сих пор не могу понять, — сказала Людмила, помолчав, — столько было людей… и на таких верхах, как ты говоришь, и ничего не смогли сделать. Ничего!
— Ах, Трудхен, — Гейм вздохнул. — Это лишь доказывает бессмысленность подобных акций. Отчасти я могу понять графа Штауффенберга — человеку, в чьих жилах течет кровь крестоносцев, трудно мириться с засилием торжествующего хамства… Но вот стоило ли проявлять свои чувства так шумно — вопрос другой. Разумным это, во всяком случае, не назовешь.
— Разумнее, конечно, ничего не делать, — Людмила горько усмехнулась.
— Увы, это так. Я преклоняюсь перед этими людьми, но ведь их самопожертвование оказалось никому не нужным. Не говоря уж о главном: что они ровно ничего не добились Но хотя бы признательность современников? Вы приехали сюда позже, а я двадцатого июля был здесь, — надо было видеть, как реагировала вся эта чернь. Собирали какие-то подписи — выражать любовь и восторг по поводу чудесного спасения, многие рыдали: «Представить только, что эти предатели действительно могли Его убить!» Какая-то истеричная баба бегала и кричала, что как смели просто расстрелять этого вонючего графа и его приспешников, их, дескать, надо было четвертовать, посадить на кол, сварить заживо в кипящем масле. И ради этой сволочи они пошли на смерть?
Ставень раздаточного окна в конце помещения со стуком распахнулся, еще сильнее потянуло кухонными запахами. Две женщины с повязками дежурных принялись расшвыривать по столам коричневые эмалированные миски. Гейм посмотрел на часы и встал.
— Да, сейчас нас прогонят. Вы знаете, где четвертый барак? Идемте, мне тоже в ту сторону…
Они вышли наружу, смеркалось, начал сеяться мелкий ледяной дождь. Угнетающе-безотрадный вид лагеря был нарочитым, как плохая театральная декорация.
— Скажи, Ян, — спросила Людмила, — этот фильм… Ну, ты говорил, видел вчера — «Императорский вальс», кажется… Кто там играет главную женскую роль, не помнишь?
— Боже праведный, откуда мне знать, кто там играет! Я ушел через полчаса, больше не выдержал — это что-то вроде оперетты из венской жизни времен Франца-Иосифа, этакая маргаринно-сиропная стряпня — красивые женщины, гусары, шампанское…
— Я представляю… — Людмила помолчала. — А героиня действительно красивая?
— Думаете, я помню, кто там героиня… Если та дура, у которой роман с кронпринцем, то ничего. Такая черненькая, немного испанского типа. Итак, Трудхен, вон ваш барак — за углом второй. А я пошел к себе. Встретимся за ужином!
Сразу после ужина Людмила легла, но скоро поняла, что заснуть не удастся. Все обитательницы комнаты ушли на лекцию, было тихо, а сон не приходил. Не надо было слушать всю эту Янову болтовню — к сожалению, в чем-то он был прав, бывают такие рассуждения — вроде бы в целом и неверные, а оставляют в мыслях занозу. У нее, впрочем, и не было сейчас никаких мыслей, она просто заново переживала тот день, невыносимо знойный, притихший, — все думали, что соберется гроза, но облака после обеда разошлись, осталась лишь какая-то мгла, к вечеру она стала зловещей, тускло-раскаленной над холмами за Эльбой. В доме непрерывно играло радио — фрау Ильзе несколько раз хотела выключить, но профессор говорил: «Не надо, оставь», — он, видимо, знал заранее: накануне к нему приезжали из Дрездена. Радио играло и играло — Вагнера, Штрауса, какие-то оперетты, вальсы, и раскаленная мгла медленно гасла над холмами, а потом — было уже почти семь часов вечера — радио вдруг поперхнулось, оборвав на полутакте какую-то штраусовскую мелодию, и диктор торопливо заговорил срывающимся от волнения голосом: «Внимание, слушайте экстренное сообщение из ставки фюрера…» И после этого единственной надеждой, которую она могла себе позволить, осталась лишь надежда на то, что Эрих мертв, что он не попал в руки палачей живым; и с этой страшной надеждой она прожила еще неделю.
Но потом пришло письмо. Адрес на конверте был написан его рукой, и новая надежда, ослепительная и невозможная, взорвалась у нее в душе, когда она увидела эти почти квадратные буквы, начертанные четко и твердо, без наклона; поэтому таким немыслимым ужасом ударила ее первая строчка на хрустящем листке, который она неповинующимися пальцами вытащила из разорванного наискось конверта: «Любимая, это письмо ты получишь, когда меня не будет в живых…»
Она лежала сейчас в пустой барачной комнате, пропахшей дезинфекцией и каменноугольным дымом, и продолжала свой безысходный спор с мертвым. Неужели прав этот циничный мальчишка Гейм? Эрих, ведь ровно ничего не дала твоя гибель, гибель твоих товарищей, ведь действительно бессмысленной оказалась ваша жертва!
«Бессмысленных жертв нет, — возражали ей строчки, начертанные прямым уверенным почерком, — всякая жертва имеет смысл, даже если он не виден современникам. Сейчас, примирившись с мыслью, что завтра я могу умереть и что, более того, нам даже не удастся осуществить задуманное, я не сожалею ни о чем. Кроме горя, которое моя смерть причинит тебе. Прости меня за это, любимая, иначе я не мог…»
Но почему, почему? Боже мой, почему «не мог» — какая в этом логика, какой смысл? Какая, наконец, польза, если всякий раз гибнут лучшие из лучших, оставляя место трусам, приспособленцам, самому ничтожному человеческому отребью! Как могла тебе прийти в голову эта мысль, мой любимый, эта нелепая убежденность, что ты «не можешь» — чего? Жить? Работать? Любить? Ведь этот ужас скоро кончится, Эрих, ну что тебе стоило — еще несколько месяцев, и все будет по-другому, — почему, почему ты не захотел дождаться…
Утром та же неутомимая Гудрун принесла Людмиле несколько формуляров, помогла правильно их заполнить и сказала, что теперь все это нужно отнести к фрау Крумхоф, инспектору эн-эс-фау.
— Может быть, вы могли бы при случае сами их передать? — спросила Людмила, пытаясь избежать лишней встречи с властями. — Мне просто неудобно отнимать у нее время такими пустяками…
— Я бы с удовольствием, — ответила Гудрун, — но фрау инспектор велела, чтобы вы обязательно пришли сами.
— А, ну хорошо, — небрежно сказала Людмила, почувствовав укол беспокойства. — Не совсем понимаю, правда, зачем я ей понадобилась…
Инспектрису Крумхоф она видела мельком три месяца назад, когда впервые приехала в лагерь. Сейчас, стоя в маленьком кабинете с обязательным портретом фюрера над столом, она украдкой посматривала на сидящую под портретом женщину, и фрау инспектор нравилась ей все меньше и меньше. Это была типичная нацистка — немолодая уже, сухопарая особа с гладко зачесанными к затылку седыми волосами, с недобрым тонкогубым ртом и суровым выражением лица. И одета, как нарочно, в дурно сшитый, уныло-серого цвета форменный жакет с похожим на паука вензелем NSV на рукаве. Ну, эта из фанатичек, решила Людмила, с растущим беспокойством наблюдая, как та придирчиво разглядывает каждую служебную отметку на ее бумагах.
— Na ja, — нехотя сказала наконец фрау инспектор, явно разочарованная тем, что придраться не к чему. Выдвинув ящик стола, она достала два бланка, серый и желтый, не спеша заполнила их и оттиснула на каждом круглую фиолетовую печать с имперским орлом. — Пальто и пара ботинок, больше пока ничего. К концу года, может быть, сможем выдать еще что-нибудь из нижнего белья, но сейчас такой возможности нет, — она протянула ордера Людмиле. — Получить надо сегодня, до девятнадцати часов. Ты знаешь, где находится наш склад?
Людмила сказала, что не знает, и фрау инспектор с еще более недовольным видом написала адрес на обороте желтого бланка.
— Это в центре, — пояснила она. — Доедешь трамваем до музея, там тебе всякий укажет.
— Благодарю вас, фрау Крумхоф. Я могу идти?
— Нет, мне нужно поговорить с тобой… Люси Земцоф — так, кажется, тебя зовут? Скажи-ка, знала ты не коего доктора Дорнбергера?
До Людмилы не сразу дошел смысл сказанного инспектрисой. Поэтому, наверное, она и не очень даже испугалась, первая реакция была какой-то неосознанной, чисто физиологической — она почувствовала, что у нее пересохло во рту и холодеют щеки и прежде всего подумала именно об этом: плохо, что наш организм настолько неуправляем, настолько нам неподвластен, он ведь сейчас выдает меня тем, что я бледнею, наверное я совершенно побелела, отсюда этот холод на щеках…
— Почему же ты молчишь, — продолжала фрау Крумхоф, — или тебе непонятен мой вопрос? Я спросила, был ли тебе знаком в Дрездене доктор Дорнбергер?
Глядя мимо нее, Людмила ответила ровным голосом, что врача с такой фамилией не припоминает, в Дрездене никогда не жила, а зовут ее Гертрудой Юргенс — фрау инспектор не может этого не знать, так как сама только что держала в руках ее документы. За окном хмурое октябрьское небо низко висело над мокрыми толевыми крышами бараков, над заводскими трубами и газгольдерами по ту сторону шоссе. Вот и все, подумала она с леденящим сознанием безысходности, действительно от судьбы не убежишь, стоило ехать из Саксонии в Баварию, чтобы все кончилось так глупо. Наверное, вот-вот пойдет снег… хотя для снега еще рано. Только конец октября? Да, рановато;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82