А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Самому профессору, вздумай он сейчас податься в бега, пришлось бы в этом смысле куда труднее.
Из Дрездена ей удалось скрыться быстро и незаметно, Райнер под видом больной довез ее машиной до Лейпцига, а там, предъявив уже новые документы, купил «Гертруде Юргенс» железнодорожный билет и сам посадил в аугсбургский поезд. Но это было почти месяц назад, и с тех пор не пришло ни одной весточки.
Тревога за нее все это время помогала профессору не думать о своем положении — точнее, о положении жены, о том, что будет потом с нею, с Ильзе. Что будет с ним самим, гадать особенно не приходилось. Здесь можно было лишь прикидывать вероятные сроки.
Как ни странно, июльскую катастрофу он воспринял гораздо спокойнее, чем можно было предположить. Это был конец всего, но профессор давно уже внутренне был готов к такому концу. Было лишь безмерно жаль их, молодых, пытавшихся что-то сделать. Гибель Эриха была для него большим горем, но ведь не прошло и года, как они потеряли Эгона, — к таким вещам если и не привыкаешь, то, во всяком случае, начинаешь относиться как-то… проще. Да он и не ждал ничего другого, — такие, как Эрих, в живых не остаются, есть жестокий закон природы: первыми гибнут лучшие.
В том, что заговор ничего не даст, профессор был уверен с самого начала. Он слышал о нем давно, еще до прошлогоднего приезда Эриха, — слышал и от Райнера, и от своих лейпцигских друзей. Те были преисполнены оптимизма, участие бывшего их обер-бургомистра Гёрделера представлялось им надежной гарантией успеха. Райнер же, напротив, считал все это «генеральской затеей», неминуемо обреченной на провал хотя бы уже потому, что военные к серьезной политике не способны в силу профессиональной ограниченности. А истина, вероятно, лежала где-то посредине: если в лейпцигской группе склонны были переоценивать личность Гёрделера, то Фетшер недооценивал ум и энергию молодых офицеров, еще не обремененных генеральским званием и сопутствующей ему косностью мышления. Короче говоря, заговор, казалось бы, имел приблизительно половинные шансы на успех, и все же профессор Штольниц был убежден, что успеха не будет. По той простой причине, что успех заговорщиков противоречил бы исторической логике.
Систематическое изучение истории вырабатывает привычку — и умение — рассматривать каждое событие в его временном контексте: взятый отдельно, факт ни о чем не говорит, смысл и значение факта можно понять лишь в системе его взаимосвязей с другими, современными, предшествовавшими или последовавшими ему. Для историка чередование событий никогда не выглядит хаотическим сцеплением случайных факторов. То, что профанам представляется бессмысленной игрой случая, в действительности суть этапы единого целенаправленного процесса. А если так, то истинная оценка любого действия возможна лишь в поляризованном свете его исторической целесообразности.
Применительно к прошлому это легче: Клио дальнозорка, она привыкла глядеть сквозь столетия. Мы без труда разбираемся в сложном переплетении обстоятельств, погубивших Римскую империю, но кто из самых проницательных умов мог предугадать осенью 1923 года, чем чревата для Германии (более того — для Европы, для всего мира!) вздорная попытка путча, предпринятая в Мюнхене сторонниками никому толком не известных Штрассера и Гитлера… Да, Клио подчас просто слепа к тому, что делается рядом.
И все же, историку легче определить, насколько разумно то или иное сегодняшнее действие, насколько оно может отвечать не сформулированным еще требованиям завтрашнего дня. Иными словами, насколько вероятен его успех. Ибо историк знает: успех любого общественного начинания — будь то религиозная реформа, политический заговор или военный поход — меньше всего зависит от ума и энергии тех, кто его задумал и выполняет. Успех или неудача определяются тем, насколько смысл задуманного дела соответствует общему смыслу происходящего сегодня в мире. Поэтому общественному деятелю, чтобы действовать успешно, надо прежде всего обладать безошибочным чутьем исторического момента, его требований.
Самое странное, что судьба может с поистине царственным безразличием наделить этим бесценным даром и великого человека, и авантюриста. Лютера, к примеру, — и Адольфа Гитлера. Вспомнить только, как потешались в свое время — после «пивного путча» — над этим нелепым выскочкой, без ложной скромности провозгласившим себя вождем нации! И умнейшие головы Германии еще не понимали, не предвидели того, что успел уловить необразованный провинциал: тогда, в начале двадцатых годов, уже совершался медленный, зловещий поворот европейской цивилизации от обожествления свободы к культу насилия. Именно он, Гитлер, оказался в числе тех немногих, кто первыми заметили близкий закат эры либерализма и сделали для себя практические выводы…
Наивно ведь думать, что это они — большие и маленькие диктаторы — сами, своей волей осуществили исторический поворот. Они были лишь исполнителями, всех их вызвал из небытия и облек чудовищной властью дух тотального насилия, рожденный на полях первой мировой бойни. Дух не насилия вообще, а именно насилия тотального, всеобъемлющего, возведенного в высший государственный принцип.
«Насилия вообще» хватало в любую эпоху, не страдал его недостатком и либеральный девятнадцатый век — ханжескими призывами возлюбить ближнего прикрывалось насилие в колониальной политике, в общественных взаимоотношениях, даже зачастую и в семейных. Но любопытно отметить, что прикрывалось оно всегда, даже злодей считал нужным вслух призывать к добру; существовала всеобщая потребность если не быть, то хотя бы казаться, выглядеть добрым.
А сегодня, когда слово «либеральный» стало бранным, превратилось в синоним никчемной дряблости, — сегодня злодей уже не прячется за елейными фразами о доброте, он кичится творимым злом, требует себе награды. Это не значит, конечно, что он во всеуслышание заявляет: «Увенчайте меня лаврами, ибо я сотворил зло», — таких слов вообще нет в его лексиконе, «добро», «зло» — это для него пустые понятия Он верой и правдой служит нации, государству, партии; он убежден, что во имя этих высших ценностей можно творить что угодно, и никаких иных принципов он просто не знает. Существует ли абстрактная мораль? Что это вообще такое? Как можно говорить, например, о гуманности без учета конкретных обстоятельств? Быть гуманным к врагу национал-социализма — это преступление, тут двух мнений быть не может. А мораль? Донос всегда считался действием аморальным, но если ты узнал, что твой знакомый замышляет против фюрера, то высшим проявлением морали (не абстрактной, христианской, а новой, проникнутой национальным духом) будет пойти и донести…
Все это: обожествление неприкрытого насилия, моральный нигилизм, нетерпимость к инакомыслию, — все это стало неотъемлемыми чертами построенного Гитлером «нового общества». Но вовсе не потому, что ему удалось переделать Германию, превратить в подлецов целый народ — богато одаренный, уравновешенный, трудолюбивый. Бациллы зла раньше проникли в кровь немцев, нация была уже больна, хотя болезнь еще и не проявлялась открыто, был период скрытого вызревания недуга — медики называют его инкубационным. И этот больной народ, с уже зараженной кровью, отравленной ложью и насилием, — именно этот больной народ восторженно принял коричневого лжемессию и в припадке безумия вручил ему свою судьбу. Одной финансовой поддержкой крупного капитала событий тридцать второго года не объяснить, золото золотом, но и двенадцать миллионов голосов за Гитлера на последних свободных выборах — это тоже факт, от которого не отмахнешься.
Все дело в том, что Истории понадобился человек, способный логически, до конца, продумать и осуществить давнюю Гоббсову мечту о всемогущем и всепожирающем Левиафане, и под руку подвернулся некто Гитлер. А мог подвернуться Шмидт, Майер — кто угодно: мало ли недоучившихся ницшеанцев донашивало тогда окопные шинельки, мечтая о вседозволенности? Поэтому-то НСДАП и смогла захватить власть, она просто не могла ее не захватить, коль скоро такова была воля Истории. Зачем это понадобилось — вопрос другой. Может быть, Германии суждено было стать наглядным уроком для человечества.
Но если именно поэтому было обречено дело Штауффенберга, если, следуя той же логике, заведомо бесперспективными были все попытки освободить Германию немецкими руками, то не оказались ли правы те, кто проповедовал покорность? Это ведь и был их главный довод: к чему бороться, если все равно ничего не сделаешь…
Нет, правы они не оказались, пассивность перед лицом активного зла не может быть ретроспективно оправдана никаким поворотом событий. Обычно говорят: важно не что ты думал сделать, а что у тебя получилось — результат, а не намерение. Но ведь бывает и наоборот — когда именно мотивами, а не конкретными практическими результатами следует определять цену содеянного. Человек видит тонущего вдали ребенка, бросается в воду, но гибнет сам, не сумев доплыть, а другой — в лодке — случайно оказывается рядом с мальчишкой, хватает его за шиворот и спасает. Чей же поступок ценнее?
Впрочем, дело ведь не в цене, не в оценках, дело во внутренней потребности. У одних эта потребность действовать, продиктованная осознанием непозволительности бездействия, возникла раньше, у других — позже. Как у него самого. В сущности, если бы не смерть Эгона… Да, он просто захотел каким-то действием — пусть хотя бы символическим жестом — отмежеваться от кобольдов, похитителей и убийц его сына… А ведь еще незадолго до того спорил с Эрихом, доказывая, что для последовательного антинациста естественно желать военного поражения Германии. Он тогда не сказал ему, что пытаться ее спасти изнутри — бессмысленно; пожалуй, он и сам не понимал еще этого в полной мере. Не было четко сформулированной мысли, но ощущение уже было, хотя и неясное, и именно поэтому он с самого начала сомневался в успехе заговора.
Сомневался и Эрих, это чувствовалось. У него однажды вырвалась фраза: «Как бы то ни было, это единственное, что нам остается». Такую точку зрения, вероятно, разделяли многие заговорщики — все те, кто не могли ни примириться с нацизмом, ни избрать путь прямого сотрудничества с противником, логически оправданный, но для офицера во время войны неприемлемый. Действительно, что им еще оставалось?
Он ведь и сам, в сущности, был лишен выбора. Предложение поехать в Швейцарию с самого начала не вызвало у него восторга, за этим угадывалось что-то не то, — но каким другим способом мог он включиться в борьбу? Эрих потом сказал: «Абверовцы вас просто использовали для чего-то, одурманили красивыми словами и использовали»; возможно, и так, хотя одурманен он не был. Позже ему сказали, что его поездка помогла союзникам разоблачить нашего дипломатического шпиона в одной из нейтральных стран; это тоже звучало несколько фантастически: зачем было посылать еще и его, когда Швейцария и без того нашпигована абверовской агентурой? Но это уж их дело. Действительно ли он помог разоблачить мерзавца, продававшего Кальтенбруннеру переписку британского посла, или смысл поездки заключался в другом, — так или иначе, какой-то смысл был. Абверовцы? — допустим. Что из того? Да он готов помогать кому угодно, даже Канарису, коль скоро Канарис подтачивает режим изнутри.
После возвращения из Швейцарии профессор выполнил еще несколько поручений, связанных с поездками внутри страны — в Берлин, Мюнхен, Гейдельберг. В сущности, он оставался связным, поручения сводились чаще всего к улаживанию вопросов, которые нельзя было доверить ни почте, ни телефону, — так, например, дважды ему пришлось посещать одного помещика, чтобы выяснить — согласен ли он предоставить свою усадьбу как временное убежище на случай экстренной нужды, сколько человек может он у себя спрятать и как долго смогут они там прожить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82