Это настолько угнетало его, что он даже испугался: неужели настолько привык к рабству, что уже не способен ощутить радость свободы? Выходит, привык. Возвращаясь домой, он на пограничной станции почувствовал даже некоторое извращенное облегчение — ну вот, наконец-то мы inter pares, в своем привычном кругу, наконец-то можно никому не завидовать, никого не стесняться…
— Кто у больницы выходит, пожалуйста! — закричала кондукторша. — Следующая остановка Вальтерштрассе!
За воротами кладбища еще сильнее пахло осенью — наверное, от вянущих на могилах цветов. Профессор тоже купил у входа букетик маков, хотя вообще никогда не приходил сюда с цветами, вид роскошных букетов на кладбище всегда шокировал его, как шокирует всякое показное проявление чувств. Но маки его тронули — хрупкие, быстро осыпающиеся цветы сна, покоя, вечного забвения; и он неловко и бережно нес их мимо кованых оград, крестов, лилий, погребальных урн, опрокинутых факелов и коленопреклоненных ангелов из мрамора, лабрадорита и того серовато-желтого эльбского песчаника, что с давних пор был излюбленным материалом дрезденских камнерезов. Место, где четверть века назад хоронили умерших от эпидемии, находилось в дальнем углу кладбища, «его» участок был совсем крошечный, полтора на три метра — низкая символическая оградка из жесткого, прямоугольно подстриженного, вечнозеленого тисса, коврик газона и посредине — едва возвышающаяся над уровнем травы черная плита: «Анна Рикарда ф. Штольниц, урожденная Глезе-Вейденбах, 1890-1918. Ее дочь Мария Деодата, 1912-1918. Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis».
Опираясь на трость, профессор не без труда нагнулся, положил маки на угол плиты. Один лепесток — алый, траурно обугленный с узкого конца — тотчас отпал, цветы были уже мертвы. Прости, что пришел к тебе с этим мертвым подарком, сказал он. И прости, что пришел на кладбище. Чтобы попрощаться с тобой в этой жизни — ибо кто знает, встретимся ли в иной, у меня, к сожалению, нет в этом уверенности, — мне следовало бы поехать туда, в Вайцдорф, где нам было так хорошо в то первое лето, помнишь, в тот месяц, в те первые наши дни и ночи. Ничего лучшего у нас с тобой потом уже не было, даже когда родилась Мари. Возможно, впрочем, для тебя — было; возможно, ты чувствовала это по-другому, сильнее, как мать. А я — нет. Я был горд и счастлив, еще бы, но это было уже не то, это было уже совсем другое счастье — пополам с заботой, с немного пугающим сознанием ответственности… Нет, только там, в крошечной деревеньке, затерянной среди лесистых холмов Саксонской Швейцарии, было ему дано пригубить чистого, неразбавленного счастья — как напитка богов из чаши Ганимеда. Только там, и только тогда.
Странно, в сущности. Ведь его жизнь — до определенного момента — можно было считать удавшейся, счастливой жизнью: любимая работа, успех, признание… Поверхностно, да. На первый взгляд, со стороны. На самом же деле «счастливая жизнь» и счастье — вещи совершенно разные. Ибо никакой успех, никакое свершение не могут дать человеку той опьяняющей, неземной радости, какую дает их ожидание, присущая молодости вера в свои силы… Молодость! А тогда, в тот год — тысяча девятьсот десятый, — он не считал уже себя молодым, возраст казался вполне солидным. Друзья попереженились раньше, он один, пожалуй, оставался холостяком до двадцати семи лет. Руди Дорнбергер к тому времени уже обзавелся сыном — вот этим самым, Эрихом, будущим доктором физико-математических наук, капитаном вермахта и участником подпольной группы графа Штауффенберга…
Как ты поторопилась, любимая, сказал он, стоя над черной плитой. Я не жалею, что тебя нет в живых сегодня, — счастливы не увидевшие заката нашей культуры, — но тебе надо было прожить еще пятнадцать лет. О, если бы мы умерли тогда — и вместе, как загадали однажды там, в Вайцдорфе… Я успел бы показать тебе Италию, о которой ты так мечтала, и ты увидела бы изданной на пяти языках книгу, подсказанную и вдохновленную тобой. Ничего мы не успели. Не обессудь, что все это мне пришлось разделить с другой женщиной, Ильзе стала мне по-настоящему хорошей женой, мне было с ней… покойно. И если правда все, во что ты так верила здесь, помолись там за свою преемницу. Потому что теперь ее ждет самое страшное: одиночество. Без сына и без мужа.
Профессор тростью поправил цветы, передвинул их дальше от края плиты. Шевельнулись и отпали еще два лепестка. Он поклонился и пошел прочь не оглядываясь, держа шляпу в опущенной руке.
За воротами его окликнули, он огляделся и увидел на противоположной стороне улицы, у подъезда больницы, старый «мерседес» доктора Фетшера.
— Ахим, ты оглох? — крикнул тот, высунувшись из приоткрытой дверцы. — Иди сюда, садись, я как раз собирался к вам!
Профессор пересек Фридрихштрассе, пожал руку Райнеру и, обойдя машину спереди, сел рядом.
— Поехали, если к нам. А что это ты в такое неурочное время — свободный день выдался?
— Какой, к черту, свободный! С утра была консультация здесь, а сейчас надо мчаться в Иоганнштадтскую больницу — я уж не говорю о той ораве симулянтов, которая наверняка подкарауливает меня на Христианштрассе… Ты не представляешь, что делается! Все поющие, пляшущие и лицедействующие занедужили в одночасье, как по команде. Да как! И каждому, ты сам понимаешь, нужна справка.
— Очень хорошо понимаю, — профессор улыбнулся, в театральном мире и впрямь, наверное, царит паника: неделю назад гаулейтер и имперский наместник Саксонии Мартин Мутшман приказал закрыть в Дрездене все зрелищные предприятия, а лицедеев и плясунов нещадно гнать на военные заводы. — Я ведь и сам уже второй год избавляюсь от трудовой повинности лишь благодаря этим твоим справкам.
— Ты! Тебе, милый мой, уже за шестьдесят, да и здоровье, скажем прямо… Но когда, извини меня, здоровая молодая кобылка разыгрывает обморок от истощения или сорокалетний тенор с вот такой грудной клеткой начинает жаловаться на сердечную недостаточность…
— Да пусть уж лучше симулируют, чем штампуют гранаты.
— Поэтому-то я и выдаю им эти чертовы справки, за которые меня рано или поздно повесят! — Райнер расхохотался и запустил двигатель. — Поехали, по пути подвезу тебя домой. Я почему хотел заглянуть — вчера пришла открытка от вашей Людхен.
— Ах, и тебе. Мы тоже получили. А что в твоей?
— Текст ужасно конспиративный! Благодарит за лекарства, выражает надежду на полное выздоровление в деревне и простит передать «соседям по палате» сердечный привет. Что я и делаю.
— Благодарю. Наконец-то хоть она в безопасности…
Профессор вынул портсигар, но едва успел достать сигарету, как Райнер выхватил ее у него из пальцев и сунул себе в верхний кармашек пиджака.
— Не в моем присутствии, — сказал он строго. — Угодно тебе продолжать травиться — дело твое, но я, как врач, видеть этого не могу…
— Помилуй, это грабеж, — запротестовал Штольниц, — ты ведь сам ее выкуришь!
— Естественно, выкурю! А что ты хочешь чтобы я с ней сделал? Но если эту отраву употреблю я, эффект будет не таким разрушительным — мой организм моложе… Кстати, какие у тебя планы на сегодняшний вечер?
— Ровно никаких. Даже радио не могу теперь послушать — приемник сломался.
— Давно пора, а то ты дослушался бы со своим «бум-бум-бум»… Я почему спрашиваю: как раз сегодня вечером у меня никаких срочных дел и есть бутылка отличного «мартеля»… презент от одной дамы из штаба Альвенслебена. Поэтому, если ты не против, мы ее вместе и разопьем. Только скажи Ильзе, чтобы ни о чем не беспокоилась, я привезу и кое-что из еды.
— Мерси, то и другое будет весьма кстати. Хорошего коньяка я не пробовал уже сто лет.
— Вот и отлично, сегодня попробуем… Надеюсь, гестаповские феи ничем его не сдобрили. И кстати, пока мы с глазу на глаз… — Фетшер притормозил на перекрестке и глянул на часы. — При Ильзе мы этой темы касаться не будем, поэтому скажу сейчас…
— Это касается Людхен? — встревоженно спросил Штольниц.
— Это касается тебя. Послушай, Ахим! У меня, конечно, связи довольно обширные… даже, как видишь, в СД. Но не станем обольщаться — все они весьма ненадежны. Я совершенно не уверен, что в случае чего сумею вовремя предупредить об опасности… не говоря уже о какой-то реальной помощи потом, если, не дай бог, они все-таки до тебя доберутся…
— Помилуй, Райнер, я трезво оцениваю пределы твоих возможностей.
— Прекрасно! Очень рад, что ты разумно подходишь к этому вопросу. Но тогда позволь спросить — какого же ты черта так упорно отказываешься уехать?
— Мы ведь уже об этом говорили, — не сразу отозвался профессор. Машина нырнула под железнодорожный мост и выехала на Максштрассе. — Я не чувствую себя преступником, чтобы бежать, это первое…
— Ты что же, не знаешь случаев, когда честным людям приходится бежать от преступников?
— И потом, — продолжал профессор, пропустив слова друга мимо ушей, — мне действительно трудно отсюда уехать… Я всю жизнь прожил в этом городе, я его люблю, я предпочитаю умереть здесь, чем скитаться бездомным бродягой. Да и куда убежишь… Гёрделера тоже арестовали, ты читал?
— Читал. Интересно, получит ли эта стерва свой миллион.
— Да, и успеет ли истратить. Но главное, Райнер, в другом: я просто устал жить, понимаешь. Только вот Ильзе… Но она оказалась куда сильнее, чем я думал. Что же до меня, то не вижу смысла прилагать столько усилий. Ради чего? Когда-то я боялся не дожить до конца этой мерзости, а сейчас у меня нет ни малейшего желания присутствовать при конце. Главное, что он уже предрешен…
ГЛАВА 4
Она не считала ни дней, ни недель, время текло сплошным серым потоком, она даже утратила привычку смотреть на часы Да это было и не надо: жизнь в усадьбе подчинялась раз навсегда заведенному рабочему ритму — хозяйка будила их затемно, надо было готовить корм скоту, резать, мешать, запаривать, разносить по яслям и кормушкам, потом чистить стойла, готовить завтрак, после завтрака мыть посуду, готовить к отправке на завод молоко утреннего удоя, мыть бидоны, готовить обед, потом снова мыть — готовить — разносить — убирать — чистить — до самого вечера, когда едва хватало сил добраться до чердачной каморки и спать мертвым сном до новой побудки оглушительным стуком в дверь. Правда, кормили работниц не скупясь, сытно и вкусно.
Здесь и впрямь никого не интересовало, знает ли она крестьянскую работу, да ее работа и не была, строго говоря, специфически крестьянской, к тому времени, когда «Гертруда Юргенс» приехала в Мариендорф, полевые работы уже в основном завершились, кончали убирать свеклу, но этим были заняты мужчины, два пленных поляка и молодой батрак из местных, не взятый в армию по причине слишком уж явной придурковатости. Работать в поле было бы, наверное, если не легче, то, во всяком случае, приятнее — все-таки на свежем воздухе, а здесь, в упрятанных под общую крышу хозяйственных помещениях, было холодно, сыро от постоянно мокрых цементных и кафельных полов, сквозняками несло запахи хлева и коровника. Словом, каторга. Единственным, за что Людмила была благодарна судьбе, оказалась постоянная усталость, наглухо выключающая мысли и чувства.
Лишь воскресенья оставались вехами, помогающими как-то ориентироваться во времени, но Людмила не помнила точно, сколько их уже здесь прошло — то ли шесть, то ли восемь. Работы по воскресеньям было меньше — пренебрегали послеобеденной уборкой и мытьем посуды — правда, все это соответственно увеличивало количество работы в понедельник; Людмила подумала однажды, что отсюда, вероятно, и пошло известное выражение о «тяжелом дне». А воскресенья были тяжелы другим: тоской. Вот когда она познала, что такое настоящее одиночество! В усадьбе, кроме нее, работало еще трое беженок, но они все были из Гамбурга (приехали сюда после прошлогодних бомбежек), держались вместе и на нее смотрели косо — возможно, опасались, что появление еще одной эвакуированной каким-то образом скажется на их собственном положении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82