А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


– Что вы еще узнали, дружище? – спросил Штирлиц.
– Я узнал, что мой чемодан улетел в Буэнос-Айрес, вот что я узнал. Тю-тю! Это вам не Европа. А там два костюма, пальто и пара прекрасных малиновых полуботинок. Наша авиетка вылетит через два часа, по дороге три посадки, в Игуасу будем к вечеру... Это, кстати, хорошо, вечером здесь полная анархия, – сейчас здесь начинается лето, жара, они клюют носом...
– Это все, что вам удалось разведать за двадцать минут?
Ригельт вздохнул:
– Мало?
– Да уж не много.
– Молите бога, что вы встретили меня, Штирлиц. Сидеть бы вам без меня в каталажке. А здешние тюрьмы весьма и весьма унылы.
– Сажали?
– Рассказывал Герман Нойперт, из пятого управления, помните?
– Совершенно не помню.
– Ну, и бог с ним... Но рассказывал красочно: мокрицы, крысы; жарища – летом, холод – зимой, совершенно не топят, еда два раза в день... Ну и, конечно, пытки, они здесь не церемонятся.
– Можно подумать, что у нас церемонились...
Ригельт пожал плечами:
– У нас никого и никогда не пытали, Штирлиц.
– Браун.
– Да, будет вам, право! Тем более, что в газетах про вас написано как про «Стиглиса».
«Скорцени учился в одной школе с Кальтенбруннером, – вспомнил отчего-то Штирлиц. – И сидел за одной партой с Эйхманом, друзья детства. Интересно, этот из их же компании? Ну и что, если из их? А то, что в параллельном классе учился Хеттль, вот что, – ответил себе Штирлиц. – А ему, только ему я открылся: он знает, что я был на связи с русской разведкой. Ну и что? – снова спросил он себя. – Мюллер тоже знал об этом. Кальтенбруннер повешен в Нюрнберге, Скорцени сидит в лагере, Эйхмана нет и Мюллера тоже. А где они? – спросил он себя. – Ты знаешь, где они? Ты можешь дать гарантию, что их нет в этой самой Игуасу? Остановись, – сказал себе Штирлиц, – ты испугался, мне стыдно за тебя. Ну и что, допусти я возможность того, что Эйхман встретит меня в аэропорту? К тому, что тебя могут шлепнуть, ты был готов все двадцать девять лет, что служил в разведке, так часто был готов к этому, что перестал уже пугаться; пугает то, что человеку в новинку. Хорошо, а если Мюллер? Или Эйхман вместе с этим Ригельтом – какая в конце концов разница – получат меня в свое безраздельное владычество? Ну и что? Я пока что не вижу, какую они могут извлечь из этого выгоду. Месть? Нет, это уже сюжет для Александра Дюма, несерьезно. Задумывать такую комбинацию, чтобы отомстить мне? Не верю. Хорошо, а если все, что произошло за последние сутки, – сцепление случайностей? Что если я действительно потерял паспорт, сунул его мимо кармана? Я запутался, вот что произошло, – сказал себе Штирлиц. – А это дурно. Но выпутаться я смогу только в том случае, если хоть в малости верну былое здоровье. Выживает сильный».
– Вы голодны? – спросил Ригельт.
– Нет, – ответил Штирлиц, но, подумав, что на голодной диете силу не вернешь, от голода только дух светлеет, поинтересовался: – А что здесь можно получить? Сандвич?
– В другом конце зала есть некое подобие ресторана... Духота, мухи, но мясо хорошее, я унюхал.
– Пошли.
– И выпьем, да?
– Не буду.
– Напрасно, здесь очень хорошие вина.
– Не буду, – повторил Штирлиц. – Бурчит в животе и голова потом пустая, а это тяжело, когда несешь пустое.
– Я завидую тому, как красиво вы говорите, Браун. Где вы учились?
– На дому.
– Я спрашиваю серьезно.
– Я так же и отвечаю.
– Да будет вам!
– Что вы такой недоверчивый? Мужчины вашей комплекции должны источать доверие, открытость и абсолютное бесстрашие.
– Спасибо за совет, только я считаю, что самое выгодное – это скрывать то, чем на самом деле обладаешь.
– Может быть, не знаю. Я придерживаюсь другой точки зрения. Все зависит от уровня, – нажал Штирлиц. – Битву вы закончили в каком звании?
– Штурмбанфюрера.
– Тогда понятно, – кивнул Штирлиц; это разозлит его, честолюбив, значит, в чем-то откроется.
– Но, по-моему, должность адъютанта Отто Скорцени будет цениться – а в будущем особенно – значительно выше рун в петлицах. В истории остаются имена, а не звания.
– Как сказать.
– Вы спорите для того, чтобы спорить, Браун.
– Как угодно... Только книга древнего классика называлась «Жизнь двенадцати цезарей». Название, продиктованное титулом, если хотите, званием. Юлий и Август под одним корешком – и только потому, что были цезарями. Не обижайтесь, Викель, не стоит, я же сказал вам не при публике, а один на один, это не обидно, наука.
– Вы постоянно разный, Шт... Браун. Это ваша всегдашняя манера?
– Жизнь научила, – усмехнулся Штирлиц, проводив взглядом очаровательную мулатку. «Надо же так вертеть попой, а?! И это не срепетированное, это в ней от рождения: солнце, не знают холода, меньше калорий расходуют на защиту от морозов, вот все и уходит в секс».
Он снова вспомнил слова отца. Когда Правительство РСФСР переезжало в Москву, он, восемнадцатилетний тогда, отправился вместе с Дзержинским, первым; в купе набилась почти вся когорта Феликса Эдмундовича – Артузов, Бокий, Беленький, Кедров, Трифонов, Уншлихт; гоняли чаи, говорили почему-то очень тихо – может быть, сказывалась конспирация последних недель, когда только начали готовиться к передислокации.
Отец должен был приехать через неделю, однако – изможденный, поседевший еще больше – он добрался до первопрестольной (это слово, вспомнившееся здесь, в аэропорту Рио-де-Жанейро, сжало сердце острым, как боль, приступом тоски) только в середине апреля и сразу же свалился. Дзержинский послал доктора Гликмана, тот отбывал с ним ссылку в Восточной Сибири, с тех пор дружили нерасторжимо , хотя Гликман был членом партии левых эсеров и далеко не все принимал в большевизме. Выслушав отца, обстукав его своими пергаментными, длинными пальцами, доктор сказал, что воспаления легких нет; обычное истощение организма, пройдет к лету, когда на базарах появится хоть какая-то зелень, прописал микстуру и откланялся.
Проводив его задумчивым взглядом, отец тогда сказал:
– Может быть, он хороший чекист и понимает в судебно-медицинской экспертизе, но врач он легкий .
– Что ты, па, он многих на ноги поставил, из тифа вытянул.
Отец покачал головой, взъерошил костистыми крестьянскими пальцами свою седую волнистую шевелюру и вздохнул:
– Он же не спросил, сколько мне лет, сын. Он дал мне на глаз семьдесят, не спорь, я сейчас так выгляжу, а мне пятьдесят четыре, и этот возраст более страшен, чем семьдесят, потому что наступает пора мужской ломки; былое, ежели позволишь, молодое, уходит, наступает новая пора... Вот, – он достал из-под подушки растрепанную книжку, – Иван вчера утром занес, лекции по антропологии, крайне интересно и оптимистично. Микстуру твоего доктора я пить не стану, сын, не обижайся, и упаси господь ему про это сказать, может ранить его профессиональную честь... Все верно, сын, все верно, нас живет на земле великое множество, человеков-то, многие похожи друг на друга, но ведь одинаковых нет. Ни одного. Да и форма каждой личности постоянно меняется, пребывая в безостановочном развитии: от мгновения, когда оплодотворяется яйцо, становясь зародышем, плодом, ребенком, юношей, мужчиной, стариком, трупом, каждый – а в данном конкретном случае (отец прикоснулся пальцем к груди) я, Владимир Александрович Владимиров, – переходит рубеж, при котором круто изменяется форма его субстанции. А что такое изменение формы? Это, увы, изменение... отправлений. Не зная отправлений, совершающихся в нашем организме, нельзя понять суть формы человека, то есть того, что он являет собой... Я ныне являю собой человека, начинающего стареть... Я о внуках мечтаю, сын, видишь ли, штука какая... Не надо ни на что надеяться – сверх меры... И не следует бояться того, что грядет: мы всегда более или менее живы, но обязательно станем мертвыми, причем опять-таки – более или менее.
«Что же я тогда ответил ему? – подумал Штирлиц. – Я сказал ему что-то обидное, мол, ты хандришь, надо начинать работать, это лучший лекарь от душевной хворобы, а папа, подмигнув мне, ответил: „Сынок, чтобы человеку нахмуриться, потребно напряжение шестидесяти четырех мускулов лица. А улыбка требует работы всего тринадцати. Не расходуй себя попусту, экономь силы, пожалуйста, почаще улыбайся, даже если ты с чем-то не согласен“».
– Не думаете ли вы, что штандартенфюрер ближе к цезарю, чем я? – усмехнулся Ригельт («Он что-то готовил мне в ответ, – понял Штирлиц, – я крепко задел его, он сейчас отомстит»). – Ошибаетесь. Наши с вами звания – чем выше, тем громче – преданы анафеме, «проклятые черные СС». А Скорцени всегда был зеленым СС, а их приравняли к вермахту...
– Кто?
– Союзники.
– Русские?
– Ах, перестаньте вы об этих русских, Шт... Браун! Американцы уже собрали в лагерях – прекрасные домики в Алендорфе, Кенигштайне и Оберзукле – начальника генерального штаба Гальдера, Гудериана, Цейтлера, их заместителя генерала Блюментритта, генералов Хойзингера, Шпейделя, Варлимгита, Мантейфеля, да не перечесть всех, и засадили за написание истории второй мировой войны. Имя Скорцени в такого рода истории будет присутствовать, а вот звание «штандартенфюрер» даже и не упомянут.
«Ах вот как, – подумал Штирлиц. – Уже собрали голубчиков? Всех под одну крышу. Оправдали вермахт и предложили генералам Гитлера писать историю боев... Каких только? Минувших? Или делают прикидки на будущее? Он не имел права говорить мне об этом. Но сказал. Что ж, запомним: открывается на честолюбии. А эта информация – если она достоверна – многого стоит... Голубки воркуют, занимаются историей, а по ним петля плачет...»
Ригельт предложил Штирлицу сесть, – по счастью, был свободен столик возле двери, тянуло хоть какой-то прохладой; как можно переносить такую жару? «Я вспоминаю отца всю сегодняшнюю ночь и начавшийся день не зря, он всегда является мне, как спасение, он никогда не унывал, он размышлял со мной вслух, и я поныне нахожу в его словах то, что мне именно сейчас и необходимо найти, надо только настроиться на старика, понять, на что он намекает, он же никогда не говорил директивно, он всегда наталкивал на размышление, дав отправные точки отсчета в поиске ответа на то, что меня тревожило. И тревожит».
– У них нет меню на каждый стол, Браун. Но я уже все посмотрел: прекрасный стэйк, это тут делают отменно, гуляш я бы не рекомендовал, слишком перчат, есть жареная рыба – не знаю, не пробовал, боюсь предлагать, салат из овощей и фруктов совершенно отменен, они мешают огурцы и бананы, вкус получается совершенно особенный – дынный. Кстати, знаете, евреи мажут огурцы медом и получается вкус дыни?
– Не знал.
– Вкусно. Эйхм... Один мой друг все про них знал, про этих выродков...
– Не рискованно говорите?
– Вообще-то вы правы, теперь надо таиться, все-таки они на этом этапе победили.
– Именно они?
– А кто живет в Америке? Кто правит Россией? Кто всесилен во Франции?
– В Америке живут протестанты, негры и мексиканцы, Россией правит грузин, а во Франции всемогущ Де Голль.
– Ах, перестаньте, Штирлиц, вы же прекрасно знаете, что я имею в виду их всемирную таинственную силу...
«И этот – псих, – подумал Штирлиц, – все-таки шовинизм такого рода не есть классовое выявление, это психическая патология».
– Ладно, будет об этом, – вздохнул Ригельт. – Но мы еще сломим их, мы их сломим, поверьте.
– А для этого следует хорошо подкрепиться, – улыбнулся Штирлиц. – Стэйком. И салатом из огурцов и бананов.
– Там не только огурцы и бананы, – почему-то обиженно ответил Ригельт и взмахнул рукой, подзывая официанта.
(Человек, с которым Ригельт за десять минут перед этим встретился у выхода в город, сфотографировал Штирлица портативным аппаратом и, войдя в ресторан, присел за столик рядом с тем, где сидел Штирлиц. Заказав себе ананасовый сок, кофе и сладкий кекс, он углубился в чтение газеты, ему надо было записать голос Штирлица:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97