А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

.. Как себя чувствуете?
– Не поверите...
– Спали вы как убитый... Хорошо?
– Как заново родился...
– Ну-ну...
– А что это она бормочет?
– Вообще-то я не понимаю их языка, но Квыбырахи объяснял: мол, она всю ночь будет отгонять злых духов, чтобы они сквозь дырку в мочке снова не вошли в вас... Сейчас возвращается ваш добрый дух. Он говорит, что женщина должна стеречь вас, пока спите, во сне можно умереть, если она не углядит за злым духом и он войдет в дырку в мочке, вот она и бормочет, пятнадцать часов на ногах, с ума сойти...
– Я что-нибудь говорил, пока спал?
Шиббл удивленно посмотрел на него, потом со сладостным подвывом зевнул:
– Вы?
– Ну, да... Я же слышал, вождь сказал: «Теперь он заговорит».
– Ах да, верно... Она потом долго сидела над вами, слушала, как вы дышали... И он меня попросил, чтобы я непременно разобрал, какое слово вы скажете во сне... Я еще удивился: «А может, он ничего не будет говорить?» А он ответил: «Канксерихи говорит, что он обязательно будет шептать; ей важно разобрать первое слово. Она определяет, как сложится его будущая жизнь, вернется ли болезнь, ну и все такое».
– Что же я сказал? – рассеянно поинтересовался Штирлиц и сразу же почувствовал, что он перебрал, слишком уж рассеянно спросил, негоже так себя прятать, наоборот, демаскируешь.
И верно, Шиббл усмехнулся:
– Вы сказали то, чего бы никогда никому не сказали. Всю правду о себе сказали. Вот вы теперь где, – он повертел кулаками в воздухе, – с потрохами.
– Нет, правда, интересно...
– Так и говорите. Вы меня изучаете, как плевок под микроскопом. Думаете, я так не умею? Еще как умею... А сказали вы какое-то странное слово, не на испанском... Но ей важно было не слово, а буква, у них же каждая буква с особым смыслом... А первая буква была «Эс»... Что-то вроде «Саченько»... Могли такое сказать?
– Мог.
– Что это значит?
– Имя... В Германии тридцатых годов, до тридцать третьего, была такая песня...
– Так вы немец?
– Нет. Но я там жил довольно долго... Что Канксерихи сказала по поводу буквы «Эс»?
– Обрадовалась. Потанцевала вокруг вас, всего веерами своими обмахнула, сказала вождю, что, мол, вы произнесли нужное для здоровья слово, если оно началось с этой буквы.
«Поди не поверь, – подумал Штирлиц. – Откуда эта индианка может знать про Сашеньку? Она в моем сердце всегда. Ее нет рядом, но мечта о ней дает силу жить и счастье верить, что прекрасное прошлое вернется... А если и нет, то все равно оно будет постоянно определять оставшуюся мне бесконечность , то есть те часы, которые мне еще предстоит прожить: то, что было, всегда в душе моей... Мы до сих пор шарахаемся от понятий «дух», «душа», хотя понятия эти совершенно разные по своей сути. Между двумя этими понятиями существует определенное соотношение – не статичное, как в античности, и не функциональное, то есть современное, европейское. Некая таинственная магия определяет соотношение между душой и духом. Мы вульгарно толкуем и понятие «магическое», сразу представляем фокусника, который шпагу глотает, а ведь понятие вполне предметно, рождено философской школой Багдада, той, которая дала миру и христианство, и манихейство, и неоплатонизм, а уж после ислам. Багдад, столица мавританской школы магического, к математике относилась как к умному собеседнику, какой уж тут фокусник со шпагой... Как чего не знаем, так кричим «осанна»! Душа моя, Сашенька, дух твой всегда в моей душе, – разве эти слова для меня не были магическими, спасительными все эти годы?! Разве не стали они моей верой?!»
– Вы давно спите? – спросил Штирлиц.
– Не знаю. Не очень. Но я выспался. Мы долго сидели с вождем, он любит беседовать. Все вожди любят говорить. А может, слушать себя, черт их разберет.
– А женщина? Она давно отгоняет злых духов?
– Я же говорю: с той минуты, как вы уснули... Слушайте, вам правда полегчало? Когда вы уснули, лицо у вас, честно говоря, разгладилось и порозовело. Сам-то я всему этому не верю... Но вы порозовели, что правда, то правда... Будем вставать?
– Пора идти?
– От вас зависит. Вы меня купили на эти дни, я служу, мне торопиться некуда... Чем дольше проторчу в сельве, тем деньги будут целее в банке. Или хотите еще поспать?
– Нет. Я себя чувствую бодро. Какая-то даже, знаете ли, повышенная активность.
– Будем охотиться?
– Мы далеко от Парагвая?
– Вы имеете в виду столицу?
– Да.
– Дня за четыре дойдем. Рыбачить хотите?
– Можно.
– А ягуара, как понял, отставим?
– Пусть живет.
– Мне легче.
– Тогда двинемся, пока нет солнца. Вы, кстати, хорошо переносите жару.
– Да, я люблю жару.
– Не все выдерживают здешнюю духоту... Да и влажно очень.
Шиббл поднялся, достал из кармана спички, чиркнул, зажег лучину, осторожно обложил ее щепочками; запахло сладким дымом; такой дым всегда ассоциировался у Штирлица с единственным летом, проведенным в Подмосковье, когда они с отцом жили в маленькой деревушке километрах в пятидесяти от Москвы со странным названием Малаховка.
Женщина вошла в хижину, бормоча что-то, приблизилась к Штирлицу; высвет пламени в очаге (Шиббл подложил три сухих поленца, затрещало ) делал ее лицо старым и отечным; в ней сейчас ничего не осталось от той пышущей здоровьем Канксерихи, которую он видел пятнадцать часов назад: под глазами – даже на шоколадном лице – были заметны провалы-тени, белки сделались как у печеночного больного, даже живот, казалось, опал.
Она что-то сказала ему потухшим, усталым голосом.
Шиббл тронул Квыбырахи за плечо, тот, не поворачиваясь, перевел, словно и не спал:
– Сейчас она повяжет ему амулет, пусть он не снимает его тридцать три дня, а вообще-то он теперь здоров.
Женщина повесила ему на кисть тесемочку с костяшкой. Тесемка была скользкая, свита из какой-то травы, очень крепкая. Штирлиц не удержался, попробовал ее на разрыв. Потом она вытащила зубами острую деревянную палочку из мочки и, словно подрубленная, свалилась на пол.
– Теперь она будет спать столько часов, сколько спал белый охотник, – пояснил вождь. – Она устает после своей работы, несколько дней как не в себе, очень старается, да и злые духи, которых она отогнала, мстят – потеряли столько еды, они ж едят человека изнутри, вкусно, не надо охотиться или ловить рыбу – все в твоем распоряжении... Поди, пойми, когда они в тебя забираются...
Отъехав километров десять, Шиббл спросил:
– Не хотите попробовать: сможете ли делать то, чего не могли раньше, до этой... как ее... тьфу, забываю все время...
– Канксерихи, – улыбнулся Штирлиц.
– Да, верно... Чего не могли делать до нее? У вас такие страшные шрамы от ран, я смотрел, когда она колдовала над вами...
– Попробуем, – сказал Штирлиц и остановил коня. – Мне самому интересно.
Какую-то секунду он сидел в седле недвижно, потом, переборов барьер страха (боль, которая живет в тебе месяцы, нарабатывает и осторожность, и особую манеру прислушивания к самому себе – не заворочается ли, не поднимется ли еще выше или, наоборот, опустится, – это и порождает страх, индикатор собственного бессилия), заставил себя резко соскочить на землю – так, как он умел раньше, до того, как пули разорвали тело и он ощутил сытный запах собственной крови.
Он смог перебороть страх, побудив свое тело к резкому движению; однако в те доли секунды, пока его ноги были в воздухе, ужас вновь обуял Штирлица: «Сейчас я коснусь земли, и боль вернется. Колдунья просто загипнотизировала меня, и я потеряю сознание. Зачем я все это затеял?!»
Штирлиц зажмурился и подумал, что сейчас упадет, потеряв сознание, а вокруг острые камни: «Черт, виском бы хоть, и сразу – к папе, в тишину».
Однако сознания не потерял, боли в пояснице не было; он – ликующе – понял, что ее не будет вовсе, едва лишь часть ступни коснулась земли (кажется, правая?); широко взмахнув руками, он, словно гимнаст, соскочивший с колец, удержал равновесие, постоял, не двигаясь, счастливый, потом вытер пот (мгновенно покрылся потом в воздухе, микродоли секунды, антивремя), посмотрел на Шиббла и счастливо рассмеялся:
– Послушайте, а ведь я ваш должник! Это вы меня сюда привели. Ей богу, она меня вылечила.
– Попробуйте взброситься в седло, – посоветовал Шиббл. – Вы вчера забирались на коня, как столетний дед на бабу, смешно смотреть.
Штирлиц вдел ногу в стремя, похлопал коня по атласной, коричневой с красноватыми переливами шее и, не чувствуя уже страха, легко взбросился в седло.
– Ну? – спросил Шиббл. – Как?
– Она меня вылечила, – повторил Штирлиц. – Я бы никогда этому не поверил.
– Если не будете бриться пару дней, станете похожи на ковбоя. Вам пойдет борода, очень мужественный облик. И вообще, вы первый европеец, который не скулит в сельве. Все остальные хорохорятся, когда проверяют у меня ружья на прикладистость, тоже мне, Фениморы Куперы поганые, а как до дела, так все время спрашивают, не потерял ли я тропу; я, говоря откровенно, и вас проверял, заглатывая чай, цветом похожий на виски... Люблю дразнить людей. Щекочет нервы. Ощущаешь собственную весомость...
В Асунсьоне они попрощались; Штирлиц отдал Шибблу деньги у входа в пансионат «Кондор»; пообещал вернуться через год, тогда и сходят на ягуара.
Хозяин пансионата, креол с примесью индейской крови («Совсем другой народ в Парагвае, – заметил Штирлиц, – каждый второй – индеец, чисто белых на улицах почти нет, как, впрочем, и машин, одни кабальерос, хотя, может, шоферы спят, время сиесты, три часа»), показал Штирлицу комнаты – их было пять, все свежепобеленные, как на Украине, и такая же мебель из сухого дерева, не крашенная, только проолифленная, и такие же голубые наличники на окнах, и даже герань такая же; вот только кактусики явно здешние – причудливой формы, в горшках из серой глины, неровной формы, сразу видно, что работал местный гончар.
– Принимаете доллары? – спросил Штирлиц.
– Вообще-то у нас запрещено принимать деньги «гринго», – ответил хозяин (представился нараспев: «Дон ПедроМария-Хесуо-и-Эухенио Перальта»). – Но я сделаю для вас исключение, сеньор.
– Буду вам очень обязан. Меня зовут Шиббл, Кристофер Шиббл, я англичанин, уплачу за три дня вперед. Надеюсь, паспорт не требуется?
Когда платят за три дня вперед, паспорт, понятно, не требуется, – зачем обижать выгодного постояльца?
Штирлиц не стал брать квиток об уплате, который ему протянул дон Педро-Мария-Хесус-и-Эухенио Перальта, сказал, что пойдет оглядеться, в Асунсьоне в первый раз, поинтересовался, где же здесь калле Сан Мартин (из справочников, которые изучил в ИТТ, готовясь к Аргентине как к единственной надежде на возвращение, выяснил, что практически в каждом городе Латинской Америки есть улицы Сан Мартина, Боливара и Колумба), выслушал подробный ответ (если кто-либо когда-нибудь спросит хозяина, чем интересовался постоялец, он наверняка ответит именно про калле Сан Мартин, – так уж устроена людская психология) и попросил снять с ключа – обязательную в отелях и пансионатах очень тяжелую медную или деревянную, зависит от престижности, – блямбу:
– Я возвращаюсь поздно, а ухожу рано, мне совестно вас тревожить.
Такси, конечно, не было. Прошел по улицам – пустым и тихим, сиеста здесь, видимо, соблюдается еще более религиозно, чем в Андалусии; солнце палило нещадно. А что будет в разгар лета, в январе? Настоящее пекло!
«Ну что, – сказал он себе, – ты, наконец, один? Все позади, вот счастье-то, а?! Осмотрюсь и потихоньку двинусь к свободе, домой. Теперь – пора, теперь – можно, время!
И ведь ничего не болит, – подумал Штирлиц, – я только по привычке приволакиваю ногу. За эти четыре дня у меня ни разу не было боли, привычной, режущей, постоянной, которая делает человека трусом, таящимся зайцем, соглашателем с самим собой. Я все-таки правильно сказал себе, что главное в той ситуации, в какой я оказался, – вернуть здоровье, все положить на это; инвалид – не борец. И хотя борьба моя несколько отлична от той, которую ведут киноковбои, ведь мне приходится думать, тем не менее мысль, не подтвержденная действием, обречена так и остаться мыслью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97