А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Господи, надо поскорее отсюда убираться!»). Выслушав его совет «взять поезд» – можно поспать и не так трясет, как в автобусе, – отправился на вокзал, благо он был всего в трех «блоках» от лавки.
«Надо запомнить, – подумал Штирлиц, – мелочь – основа основ моей профессии. Впрочем, какая у тебя сейчас профессия, нет ее. Разве понятие «беглец» можно определить профессией? Это состояние. А оно не может быть бесконечным. Стоп, – сказал он себе, – хватит! Не смей об этом. Ты в деле, им и живи! А если так, то запомни, что «блоком» здесь называют промежуток между двумя улицами; в Испании распространено «близ», «около», «наискосок»; тут же заметно американское влияние, никакой приблизительности, количество блоков – и все в порядке, только держи в памяти, не заплутаешься».
По счастью, поезд отправлялся через полчаса. Штирлиц купил билет второго класса и сел в последний вагон, к окну: отсюда виден перрон. «Если парнишка появится, я его непременно замечу. А что ты будешь делать, если он появится? Снова выскакивать и зайцем петлять по улицам? Бежать на автобусную станцию? Какая-то страшная магнитная привязанность существует между преследователем и преследуемым; среди всех сотен тысяч людей, которые спокойно ходят по улицам, лишь между ним и мною существует некая таинственная связь, возможностей наших пересечений куда как больше, чем у всех, живущих здесь. Почему так? Зачем эта дьявольская мистика, не поддающаяся объяснению? Это поддается объяснению, – возразил он себе. – Ты и он думаете об одном и том же. Если бы ты заставил себя забыть о преследователе и смог жить, как все те, за кем не гонятся, ты бы пошел в кино или начал толкаться в магазинах, присматривая рождественский подарок, или же отправился в музей, – тогда возможность твоей с ним встречи была бы сведена до минимума. Но ведь ты думаешь о том, где можно затеряться или уехать, и он знает, что ты об этом думаешь. Он знает, что ты будешь стремиться на вокзал, на автобусную станцию или на пристань; он поэтому пойдет по твоим следам и вытопчет тебя, как охотник вытаптывает выводок вальдшнепов в августовском лесу. Если бы я заставил себя сесть в кафе на центральной площади, он бы не нашел меня. Он, этот парень, – егерь. А я ринулся в то место, которое подобно тому, где в лесу таится зверь, и егеря ведут сюда безошибочно. И вот я начал плавать . Это – плохой симптом. Так что ж, выходить из вагона? – спросил он себя. – И отправляться на открытую веранду кафе? Заказывать стакан минеральной воды и ждать, пока мой егерь, обессилев от усталости, просчитает и эту мою мысль, сядет рядом за столиком и начнет рассказывать про свой красный кирпичный дом в Оттаве? Он, кстати, там никогда не был, я его оглушил верно. Это заставит его повертеться и не быть таким наглым. Пусть будет наглым, – сказал он себе, – только бы поскорее отошел поезд, пусть он тогда хоть сто раз нагличает!»
...Парень на перроне не появился. Поезд, провожаемый сотнями людей («Чисто испанское, – отметил он про себя, – поездка в соседнее село здесь расценивается как событие всемирно-исторического значения, будто на войну провожают или в тюрьму; каждый третий плачет. Ну что за люди, а?!»), медленно набрал скорость.
Штирлиц вытянул ноги, расслабился и сразу же уснул; спал он спокойно, без сновидений, только перед тем самым мгновением, когда открыл глаза, ему показали его дом под Бабельсбергом и ту молоденькую девочку из Саксонии, которая убирала у него и готовила ужин; какая же она была хорошенькая. («Я люблю седых мужчин, наше поколение слишком инфантильно».) «Дурашка, это же не твои слова, нельзя повторять заученное».
В Санта-Фе он приехал ночью. Город спал уже, и, хотя центр был похож на Испанию – такие же затаенные улочки, такое же подобие Пласа Майор, – людей не было, а ведь в полночь все испанские города полны народа («Кроме разве что Барселоны, – поправил себя Штирлиц, – но ведь это Каталония, ближе к Франции с ее буржуазной размеренностью и привычкой религиозно ценить время, которое следует обращать на дневное дело, а не полуночное бражничество»).
Перед тем как выйти в город, он посмотрел расписание поездов на Кордову; запретил себе запоминать время отправления экспресса на Буэнос-Айрес («семь сорок пять» – попробуй забудь, теперь это будет врублено в память навечно). «Ничего, из Кордовы тоже есть поезд в столицу. После того, как я сделаю то, что мне надлежит сделать, отправлюсь туда. Хирург, который не провел до конца чистку раны, зная, что гниль осталась еще, нарушает клятву Гиппократа; полководец, позволивший смертельному врагу оторваться от преследования и встать на отдых для переформирования, обязан быть судим, как изменник; я не вправе не открыть их сеть, я знал, что она есть – тайная сеть наци, но я никогда не думал, что она может быть столь могущественной и разветвленной. И я не знаю, что мне еще удастся открыть в процессе поиска. Нам, – поправил он себя, – не мне, а нам, Роумэну и мне. Двое – не один».
В городе он остановился в пансионате «Кондор». Хозяин спал уже, позднему гостю, однако, не удивился:
– Вы из Корриентес?
– Да.
– Слава богу, теперь поезда стали ходить без опозданий, чувствуют руку сеньора президента Перона.
– Хорошая рука? – поинтересовался Штирлиц.
– Крепкая. Нам нужна именно такая рука... Нам и тем инглез, которые владеют всеми нашими железными дорогами.
– Разве дороги еще не ваши?
Хозяин покачал головой:
– Нет. Пока что они принадлежат Англии. Поэтому и был бордель: не боялись власти, имели дело только с Лондоном... Так, у вас есть паспорт, сеньор?
– Конечно.
– Заполняйте анкету.
– Обязательно? Я уеду утром.
– А ночью может прийти полиция. И составит бумагу, что я принимаю клиентов без занесения в реестр, чтобы не платить налог с прибыли. Знаете, чем это для меня кончится?
«Не надо ему давать мой американский паспорт, – подумал Штирлиц. – Я не знаю почему, но я чувствую, что этого делать не надо. Тем более Роумэн сказал, что документ вполне может быть меченным. Неужели против него играет кто-то из своих? Кто? Он боготворит Даллеса: „Его обманули, он не знал, кто такой Вольф, он не мог и предположить, что с ним говорит высший чин СС, он вел переговоры с генералом, это по-солдатски“. Я не смогу его переубедить, он относится к числу тех людей, которые по-настоящему верят тем, кому верят. Наверное, поэтому он мне так симпатичен, хотя верит Даллесу, который знал, с кем он садился за стол переговоров. Жать на Роумэна бесполезно, такие люди должны убедиться сами, а любое вторжение в свою убежденность они воспринимают как нарушение личного суверенитета, нет ничего обиднее этого – возникает ощущение собственной малости и незащищенности. Впрочем, – подумал Штирлиц, – малость и незащищенность суть синонимы, неужели мир обрушивается в то, чтобы исповедовать примат силы? Но тогда человечество окажется совершенно незащищенным, ибо первыми погибнут как раз те, кто не умеет защищаться: поэты, композиторы, философы, ведь нет никого ранимее, чем они. Их субстанция приближена к женской: поначалу – чувство, потом – мысль. Ощущение несправедливости рождало строки Гарсии Лорки; новое чувство времени подвигало Пикассо к «Гернике»; атака кинематографа на слово привела не к краху литературы, но к четкому покадровому выявлению мысли в строках Пастернака и Хемингуэя».
– Можно посмотреть ваши комнаты? – спросил Штирлиц.
– Если у вас нет документа, я не смогу пустить вас, сеньор, очень сожалею.
– Что делать...
– У вас неприятности с полицией?
– Нет. Просто я иностранец... Не знаю, нужно ли мне было получать визу на посещение других городов, кроме Буэнос-Айреса?
– Зачем? Зайдете в полицию, зарегистрируете свое дело или объясните, почему вы приехали сюда, – вот и все... Надеюсь, вы не «гринго»?
По тому, как он это спросил, Штирлиц понял, что говорить о зеленом паспорте с гербом Соединенных Штатов нецелесообразно.
«Отчего они так не любят их, – подумал он. – Все как один говорят об американцах „гринго“, это же бранное слово, почему? Воевать с ними не воевали, люди доброжелательные, открытые, шумные, – правда, чрезмерно, – но ведь это от детства, молодая нация. Почему такая въедливая нелюбовь к Северу? А вот то, что он мне посоветовал "зарегистрировать дело ", – это серьезно. Как это говорили русские преферансисты – «курочка по зернышку клюет»?» (Он несколько раз ездил в поездах вместе с русскими; был тогда в черной форме; впитывал родную речь, наблюдал за «пульками», слушал споры, вдыхал пьянящий запах черного хлеба, нет такого в мире, нигде нет, ни в одной стране; и колбасы сказочные есть, и роскошные сыры, и прекрасные вина, но нигде нет такого черного хлеба – странно!)
– Я не «гринго», – ответил Штирлиц. – Я немец.
– Изгнанник?
– Да.
– Ну, к вам в полиции относятся хорошо, если только вас не разыскивают в Нюрнберге...
– А что, я похож на такого?
– Разве сеньор Адольфо Хитлер был похож на людоеда? Вполне респектабельный человек... А в Нюрнберге рассказали про него такое, что волосы становятся дыбом.
– Вы верите тому, что там рассказывали?
– Здешние немцы говорят, что все выдумано... Но есть и такие, кто убежден, что в Нюрнберге сказали только половину правды... Здесь ведь живут и те, которые убежали от Хитлера... Тоже очень порядочные люди... У них есть свой клуб имени немецкого ученого Гете...
– Гете был поэт, – заметил Штирлиц, и сразу же подумал, что неправ: «Поэт, если он не только сочинитель строк, но и мыслитель, обязательно являет собой новый шаг в истории цивилизации; информация, заложенная в его творчестве, сообщает миру новое качество, слово легче запомнить, чем формулу, рифму – тем более. Пушкин – зарифмованная философия девятнадцатого века, кодекс морали, прозрение и одновременно ретроспектива человеческой истории, преломленная сквозь судьбу России».
– Возможно, – согласился хозяин, – я его не знаю. А те, кто приехал сюда после войны, вступили в клуб моряков крейсера «Граф Шпее». Тоже очень хорошие люди. Но слишком громко поют песни про сеньора дона Адольфо Хитлера, когда перепьют пива... Неужели вы все пьете так много пива?
– Как один, – ответил Штирлиц и, попрощавшись, вышел из пансионата.
По тихим, совершенно безлюдным улицам он прошел по городу, задержался около одной из витрин: дед Мороз в сомбреро держал за руку Снегурочку; кукла была черноволосая, с глазами, наведенными, как у оперной певицы, настоящая Кармен. «Любопытно, – подумал Штирлиц, – а по прошествии лет, когда мир станет еще более крошечным, а самолеты будут летать не с нынешней сумасшедшей скоростью пятьсот километров в час, а с еще большей (мысль ученого, работающего в военном конструкторском бюро над преодолением скорости, вполне может оказаться более революционной, чем бунт Лютера или утверждение Галилея; только те вошли в историю, а этот останется безымянным), что станет с людскими представлениями, объединяющими человечество? Станет ли Снегурочка, пришедшая сюда из Европы, голубоглазой, беленькой, в платьице с рюшечками или по-прежнему будет такой же черноволосой Кармен в обтягивающем платье и с шалью за спиной? Или родится какой-то новый, единый эталон для всего мира? Хорошо, – возразил он себе, – а почему Снегурочка должна обязательно стать голубоглазой блондиночкой, а не желтенькой, нежной японочкой? Потому что, – ответил он себе, – я думаю так, как привычно; это дурно; мысль не имеет права на удобство, – это от лености; конец прогресса. Пусть здешняя Снегурочка остается жгучей брюнеткой, – сказал он себе устало, – а мне бы неплохо поспать в кровати, все-таки поезд – это мучительное ожидание приезда, плохо думается; самолет в этом смысле лучше, тебя растворяет небо, предлагая свой закон, ты подвластен во время полета ему, а не земле, не только иной ритм, но даже объем тех проблем, о которых думаешь».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97