Но не бесплатно, господа хорошие, не бесплатно. Революция требует денег – пусть в Киеве составят списки адресов и фамилий и вышлют в Москву. Плата по таксе, такса две тысячи фунтов стерлингов или золотом. Впрочем, ладно, – Ленин добро улыбнулся и махнул рукой, – можно и зерном. Только поторопитесь, господа, поторопитесь, а то будет поздно.
Скоро с Украины на север потянулись эшелоны с хлебом, названные в народе «гетманскими». Навстречу им, на юг, двинулись поезда со счастливцами, у которых оказались друзья и родственники на Украине. Однако уезжали беженцы нелегко. На пограничных станциях их обыскивали, обирая до нитки, до нижнего белья. Чекисты отцепляли паровозы, на сутки задерживали отправление. Безопасность никто не гарантировал. Любого могли арестовать, избить, а то и расстрелять прямо на перроне. Не церемонясь, сдирали кольца с пальцев, рвали серьги с ушей. Потому как буржуи – недочеловеки, изгои, обреченный класс.
Так что прав был, наверное, полковник Мартыненко, выжидавший, не поровший горячку, – поспешишь – людей насмешишь. Ничего, будет и на нашей улице праздник.
А пока что были серые трудовые будни, нервная, хлопотливая работа по ночам. Хотя они и становились все короче и светлей, но до белых было еще далеко, стоял апрель восемнадцатого года, холодный, ветреный, промозглый и злой. Со стрельбой, истошными криками, железной поступью чекистских орд, реками крови. Холодно, темно и неуютно было в Петрограде.
Каминные часы уже давно пробили полночь, когда с улицы донесся звук клаксона, и полковник Мартыненко поднялся, с ухмылкой глянул на подельников:
– Давайте, господа, давайте. Делу время, потехе час, кто не работает, тот не ест. Волка ноги кормят.
Они сидели на квартире у Альфонса Тихого, проверенного блатокая[1] и скупщика краденого, отчаянно скучали и занимались кто чем. Паршин, Граевский, Фролов и Страшила молча шелестели картами, играли на интерес, – какой там преферанс, вист и покер, резались в буру. Полковник Мартыненко, как истый малоросс, читал запрещенные, изданные в Лейпциге украинские эротические сказки, изволил смачно ржать, как жеребец на случке.
Подпрапорщик Яша Брутман, по кличке Соленый Жид, листал похабный фотографический журнал, потел и поминутно облизывал пухлые, вывороченные, как у негра, губы. Собою он являл странную, рожденную смутным временем породу евреев-рубак, раскормленных, наглых и неожиданно смелых, способных со страху геройствовать почем зря. В тринадцатом году его забрали с Молдованки на военную службу, и там, в пехотном полку, постигнув все тяготы жида рядового, он возмужал, окреп душой, а главное, проникся идеями анархо-эсеровской вольницы, священными истинами революционного террора. А потом началась война. Унтер-офицера, что засовывал ему в зубы бумажку и садился верхом со словами: «Но, пархатый, вези меня срать!», Брутман застрелил в первом же бою точно в затылок, мстительно и счастливо улыбаясь.
Вот он, путь к свободе, никакая черта оседлости не задержит пулю из винтаря! Дрался он геройски, был награжден тремя Георгиями – обычными, специальные для иноверцев упразднили перед войной – и выслужился аж до фельдфебеля-подпрапорщика, ротной жидовской держиморды. Во время парадов стоял на виду, у знамени. Командир полка гордился им, показывал начальству, как заморскую диковину:
– Извольте видеть, ваше превосходительство, трижды Георгиевский кавалер, герой. Не смотрите, что пархатый, орел!
А затем грянула революция. Мутный водоворот ее кидал Яшу то влево, то вправо, с головой выкупал в крови и наконец прибил к бандитскому берегу, в дремучие плавни гоп-стопов и самочинок. К тому времени вера в торжество революции лопнула в его душе как мыльный пузырь, не осталось ничего, кроме жгучей обиды и чувства ненависти к большевикам, – как случилось, что эти выскочки объегорили всех и захватили власть?
Частенько, напившись до безобразия, Брутман становился угрюм и, пуская слезу, с треском рвал рубаху на груди, крепкой, широкой и волосатой, орал, брызжа слюной:
– Кто убил Сипягина?[1] А Плеве?[2] А кто великодержавного педераста прибил?[3] Боевая организация эсеров! Она начала революцию, она! И где же были в это время Бланк[4]? Или Бронштейн[5]? Или этот чертов Апфельбаум[6], я вас спрашиваю? В Швейцарии? В Америке? В Германии? Так почему они сейчас в Совнаркоме? Нет, это не евреи, это выродки, за поцы их повесить мало. В гробу я видел эту революцию, в холодном виде и белых тапках!
Дальше Брутман обычно сатанел и начинал вспоминать все непечатные слова, проклятия и маты на русском, еврейском и немецком, а знал он их великое множество, в совершенстве. Слушали его по-разному: Паршин – мрачнея, с брезгливой усмешкой, Страшила – улыбаясь из вежливости, Граевский – вполуха, с подчеркнутым равнодушием, полковник Мартыненко – внимательно, кивая, с глубоко затаенной ненавистью. Пархатых он выносил с трудом и сам пустил в расход немало, только какой же это самочинный обыск без них? Все знают, что ЧК на две трети состоит из жидов. К тому же Брутман не боялся крови, был не жаден до денег и не лез на рожон, так что полковник терпел до поры до времени его мокрые губы, выкаченные влажные глаза и картавый местечковый говор.
Между тем все встали и направились в переднюю, одеваться. На шум вышел сам хозяин дома, тощий, благообразный старикан, щелкнул по-блатному пальцами, блеснул крупным карбункулом на мизинце:
– С мухой, господа![1]
Давным-давно Альфред Тихий был коллежским асессором, служил в горном департаменте и ходил в вытертом мундире с разрезом на заду. Так бы и канул, наверное, в Лету в полной нищете и забвении, если бы не супруга. Та была просто одержима навязчивой мыслью – выдать дочь за карманного вора, почитая марвихера лучшей партией для любимого чада. Выдали. Много лет пролетело с тех пор. И уж жена давно преставилась, и дочь сбежала черт знает куда, а вот муженек ее с друзьями и родственниками живы-здоровы, отлично помнят Альфреда, постоянно наведываются в гости. «Здравствуйте, папа! Не примете ли вы рыжья, сверкальцев и хурды-бурды на блат по бросовой цене? И вот еще пара волын, вы засуньте их, папа, куда подальше, нехай себе полежат. Мы же таки все по музыке играем…» Ну, как им откажешь?
– К чертям собачьим. – Полковник, хоть и не был суеверен, сплюнул через левое плечо, влез в кожаный реглан и по-уркагански сдвинул на нос козырек фуражки, новенькой, краснозвездной. – С Богом, господа, с Богом.
В молчании бандиты вышли на лестницу, закуривая на ходу, двинулись вниз, в объятья неласковой апрельской ночи. На углу, неподалеку от подъезда, исходил сизым выхлопом грузовой «рено», двигатель которого работал неровно и вонюче, на чудовищной бензино-керосиновой смеси. За рулем сидел крепкий парень, очень похожий на имажиниста Есенина, только в отличие от поэта он был не гоношлив и если пил, то в меру, не теряя головы.
Это был Жорж Заноза, человек проверенный, повязанный кровью и ничем не интересующийся, кроме своей доли. Он служил механиком в гараже ревкома, был на отличном счету у властей и жил по принципу: меньше знаешь, крепче спишь.
– Ну и вонь, блевать тянет. – Полковник по-хозяйски залез в кабину, устроившись на сиденье, поспешно закурил, глянул, как подельники рассаживаются в кузове. – Давай, Жоржик, в Апраксин, ближе к Фонтанке. Избушку на месте покажу.
Мало что хитер, еще и очень осторожен был полковник, опасался предательства, засад, злопыхательств конкурентов, а потому не доверял никому. Новая порода хищников – матерый лис с мордой светского льва, Паныч Чернобур вульгарис.
– С бензином туго у товарищей, вот и льем керосин с касторкой. – Мило улыбнувшись, Жоржик врубил скорость и прибавил газу так, что затрещал глушитель. – Не дерьмом шмонит, можно и перетерпеть.
Приятным был бандитом Жоржик, вежливым и рассудительным не по годам.
С ревом покатил грузовик по пустынным улицам, огромный город казался вымершим, брошенным. Изредка в свете фар возникали чекистские патрули, бродячие собаки, пережившие зиму, верткие, мгновенно испаряющиеся личности. В стороне из мрачных даже днем дворов-колодцев то и дело доносились выстрелы, шум борьбы, отчаянные крики, но все это было окутано тьмой, густой, непроглядной, хоть глаз выколи. И выкалывали.
Ехать было не так уж далеко, по Свечному на Разъезжую и дальше через Екатерининский мост по Чернышову переулку на другой берег Фонтанки.
– Куда? – Свернув в Апраксин, Жоржик притормозил, глянул на Мартыненко и, повинуясь знаку, встал на углу за пересечением с Торговым.
– Глушить?
В его голосе слышалась боль – топлива в обрез, значит, стоп-машина, а иди ж ты, потом заведи остывший двигатель!
– Глуши. Мы надолго, штучка наверняка хитрая. – Распахнув дверцу, Мартыненко вылез на подножку, стукнул ладонью по борту кузова: – На выход, господа, на выход! Время жмет!
Господа живо спрыгнули на землю, следом за полковником нырнули в подворотню, и он привел их к подъезду большого, изогнутого подковой дома.
– Четвертый этаж, господа, крайняя дверь справа.
Зажгли «летучие мыши» – керосиновые лампы с рефлекторами – и, поскрипывая ремнями и тужурками, стали подниматься по истертым, щербатым от времени ступеням. Буржуи, цыц! Атас! Прет рабочий класс!
– Виноват, прошу пардона. – Споткнувшийся Фролов нечаянно толкнул полковника локтем, схватился за перила, выругался, спросил небрежно, чтобы замять неловкость: – Фрейгер-то[1], позвольте полюбопытствовать, чем дышит?
– Раньше цыпленок был пареный[2], а теперь гусь лапчатый, тот еще. – Мартыненко ухмыльнулся, поправил съехавшую набок фуражку. – Отъелся при товарищах. Ну вот, кажется, пришли. – Он громко высморкался и сделал знак рукой, затянутой в лайку: – Начали.
– Сделаем, товарищ комиссар. – Брутман, одетый под красногвардейца в рваную шинель, опорки и папашку с околышем, снял с плеча винтовку и грохнул прикладом в дверь, так что затрещали филенки. – Открывай, так-растак в самую середку твою мать!
– Твою мать, твою мать, твою мать! – звонко отозвалось лестничное эхо, стукнула на сквозняке разбитая фрамуга, и снова наступила тишина, лишь сопел, наливаясь яростью, полковник Мартыненко да играл кровельным железом ветер-хулиган.
Вскоре из-за дверей раздался голос, визгливый, лающий, сразу и не понять, то ли мужчина, то ли женщина:
– Кто это еще там? Кто?
Спрашивали без страха, даже как-то с угрозой, а больше – с удивлением: и какой дурак ломится среди ночи, вот ведь дубина-то, себе ж дороже выйдет.
– Открывай, ЧК! Ну, живо! – Для убедительности Брутман опять хватил прикладом и с убийственным клацаньем передернул затвор. – И не отходи, а то стрельну через дверь.
Подействовало сразу. Лязгнул засов, громыхнул болт, стукнул крюк, скрипнули петли. На пороге стоял лысый толстячок в вязаных подштанниках, байковой кофте и вонючих обрезках валенок. Узрев красногвардейца Брутмана, он упер руки в боки, нахмурился и, тряся бульдожьими брылями, веско произнес, будто пролаял:
– В чем это дело, товарищ? Звонок работает, а вы стучите, как умалишенные. Что, руки чешутся?
И верно, к ночи дали электричество. Опаловый тюльпан под потолком горел мерцающим неровным светом, все же позволяя рассмотреть просторную переднюю. Огромное зеркало в массивной раме, ветвистые рога на стене, костяная, инкрустированная золотом телефонная тумба – все было каким-то гротескным, аляповатым, случайным, словно в лавке старьевщика. Наверняка краденым.
– Нишкни у меня! Обыск! – Ощерившись, Брутман взмахнул прикладом, и хозяин дома согнулся, схватившись за живот, попятился со стоном.
– Товарищи, это ошибка! Роковая ошибка! Я сам чекист, служу на складе. Меня сам начальник райотдела товарищ Козырев знает! Я извиняюсь, покажите-ка документы. А ордер где? Где ордер, я спрашиваю у вас?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46