В небе, рыча мотором, плыл аэроплан, звезды на его крыльях были цвета солнца, медленно опускающегося в розовые облака. По Неве старенький буксир влек баржи, сцепленные караваном, дымил немилосердно, разводил волну. Прошли зигзагом, держась друг за дружку, две пьяненькие гражданки. Одна в ситцевом платье «трактористка» – сборочки, отложной воротничок, яркие рисунки в виде гаек и разводных ключей – мурлыкала негромко и гнусаво:
Ах, мне бы счастия хотя бы толику,
Я не раба, я дочь СССР,
Не надо мужа мне такого алкоголика,
Его не вылечит, наверно, диспансер…
Казалось, что весь мир вокруг покрыт сухой тонкой пылью, какая получается, если тронуть истлевший саван.
«Вся жизнь – тлен и тополиный пух». Споткнувшись, Граевский выругался, ударил тростью о мостовую и осторожно, чтобы не скользить по накренившейся, словно палуба, набережной, побрел по направлению к Малому проспекту.
Наверное, не нужно ему было пить, отвык. Радости никакой, только тяжесть в ногах, в голове, на сердце. И мысли – грузные, бьющиеся изнутри о череп, сумасшедшим вихрем. Ненужная карусель оживших мгновений прошлого, бренные черепки разбившейся вазы времен.
По кругу, по кругу, чертовым колесом, нескончаемым хороводом. Все одно и то же, Варвара, Никитка, Геся, Варвара, Варвара, Варвара…
Господи, как же она изменилась! И даже не внешне – ее все еще можно было найти красивой. Нет, что-то лопнуло, расползлось по швам у нее в душе, выплеснулось в скверности характера, в крайнем эгоизме, в стремлении сбежать от жизни любым путем – посредством водки, кокаина, полосования вен.
Она ненавидела Зотова, не выносила Никитку, с брезгливой снисходительностью терпела общество Геси. Единственное существо, к которому лежало ее сердце, был карликовый пудель Крендель, откормленный, с паршой на брюхе от неслучившихся желаний. Однако по утрам она привыкла долго спать, и если бы не Геся, псу пришлось бы несладко.
Тогда, в Москве, Граевский млел от нетерпенья, мечтал, как снимут марлю с глаз, представлял Варвару в голубых мечтах – ее глаза, волосы, стройную фигуру, волнующий и громкий смех. Неужто все вернулось на круги своя и судьба наконец-то будет милостива к нему! Прямо-таки грезил наяву, не один воздушный замок возвел.
И вот бинты сняли, и он увидел самодовольную блондинку с капризным выражением лица. Вместо рыжины кудрей – химическая блеклость стрижки, взамен загадочной улыбки – циничный, равнодушный взгляд.
– Тебя и не узнаешь, – выдохнула она тогда и, наморщив нос, повернулась к чернявой, похожей на библейскую блудницу даме: – Что-то мне нехорошо, пошли отсюда, Геся!
И убралась, вихляя бедрами, только каблучки застучали. А чернявая осталась, принялась с пристрастием допрашивать эскулапов.
Геся, Геся… С одной стороны, сволочь, конечно, пробы ставить некуда, а вот с другой… Если бы не она, не лечили бы Граевского светочи науки, не прогуливался бы он сейчас по Питеру, будучи направлен в распоряжение местного ОГПУ.
Умная баба, конь с яйцами, вовремя поняла, что в Москве ей уже не светит – Троцкого выслали, Дзержинский помер, и на Лубянке верховодит недоучка с именем мудреным, как еврейская молитва[1]. Подалась от греха подальше в Ленинград и семейство Зотовых перетащила, не чужие.
Да уж, Никитка ее мамой зовет, Варвара под одеяло пускает, а Граевский обязан ей выздоровлением и карьерой. И Крендель в ней души не чает, завидев, радостно скулит, лезет целоваться, тявкает отрывисто и звонко. Кто гуляет с ним с утра пораньше, а потом дает от пуза вкусную похлебку с косточкой? Она, она, черная двуногая сука, от которой пахнет табаком, духами, икрой и подвалами, где льется кровь. Подруга дома, прямо ангел-хранитель, родственная душа!
«Чертова извращенка!» Граевский сплюнул, повернул на Малый проспект и, пошатываясь, поплелся мимо выцветших, скучных до тошноты фасадов. Третья линия, Седьмая, Девятая, ага, Четырнадцатая. Вот эта улица, вот этот дом. Да, точно, этот.
Дом был большой, многоквартирный, бывший буржуйский. В подъезде на лепнине потолка реял херувим с отбитым носом, стрельчатые окна были высажены и кое-где заплатаны фанерой, поручни перил сожгли еще в Гражданскую. Пахло пылью, кошками, загаженным подвалом. Не отель «Мажестик» и даже не хоромы на Арбате.
«Революция торжествует». Поскользнувшись на чем-то, Граевский выругался и, опираясь на трость, стал подниматься по широкой лестнице с сохранившимися местами прутьями для крепления ковра. На третьем этаже он остановился, отыскал глазами дверь в углу площадки, подошел, вытащил ключи. Вроде здесь, ага, подходит. Лязгнули тугие ригеля, жалобно заскрежетали петли, повеяло сомнительным уютом запущенного коммунального жилья. Строго говоря, не такого уж и коммунального: в квартире остался лишь один абориген – тихий алкоголик, верный большевик Богдан Титович Тыртов. Раньше он на своем баркасе возил подпольщиков и литературку, а теперь, окруженный хлопотами пионеров, доблестно умирал от цирроза печени.
А вот что касается состояния квартиры, то тут двух мнений не возникало – жилье Геся пробивала по линии ОГПУ, и комнаты после обыска носили следы разграбленности, одичалости, какого-то средневекового варварства. Да еще суматоха переезда, не распакованные до сих пор корзины, чемоданы, баулы и кофры. Тем не менее дом, милый дом.
Осторожно, чтобы не выпустить Кренделя – поди, лови его потом, – Граевский захлопнул дверь, щелкнул выключателем, нахмурился. «Опять с кобелем не погуляла, сука».
На полу у порога было наделано от души – пудель, видимо, терпел до последнего.
«Вот стерва. – Граевский, свирепея, поставил трость, бросил на вешалку фуражку и, перешагнув лужу, грозно двинулся по коридору. – Никого ей не жаль, ни барбоса, ни Никитку, ни себя. Я тебе покажу тонкую чувствительную натуру…»
В квартире стояла тишина – Никитка уже месяц как был отправлен к морю в пионерский лагерь, умиротворенный Крендель дрых себе на кухне у печки, из-за двери Тыртова доносились вздохи, сонное причмокивание, скрип пружин – старый большевик гостил у Морфея.
Квартира будто вымерла, не было слышно даже Геси с ее раскатистым командирским голосом, легко различаемым еще с лестницы.
– Где ты там? – Граевский распахнул дверь в спальню – пусто. В гостиную – никого, вломился к Варваре в комнату и вдруг окаменел, соляным столбом врос в пол. Даже не вспомнил, зачем пришел, замер безвольно, словно под гипнозом, чувствуя, как исчезает ярость и сердце начинает биться в волнительной истоме.
Варвара дремала на диване, заложив руки за голову. Распахнувшийся халатик не скрывал ни ее груди, мерно двигающейся в такт дыханию, ни все еще прекрасных бесстыдно раскинутых ног.
Вот так она и лежала, одетая лишь в загар, тогда, под полуденным солнцем, на острове посреди озера. Манящая, желанная, с чуть заметной голубоватой жилкой, бьющейся на шее. И были губы, сладкие от сахара, радужные блики на воде, запах ряски, сосен, ласковой волны, лижущей борта лодки. Синей плоскодонки с названием возвышенным и трогательным – «Минерва». Было счастье – увы, увы. Граевскому вдруг захотелось кинуться к Варваре, прижать ее к себе и, уткнувшись в изгиб шеи, излить ей свою больную, изломанную душу.
Лучше бы он изжарился в огненном море, насмерть замерз в парке Сен-Клу, сдох под коваными каблуками ажанов, чем вот так изводить себя в шкуре Зотова, не решаясь открыться этой спившейся рыжей истеричке. Но по-прежнему манящей и желанной, сводящей с ума.
– Варя. – Граевский, тяжело дыша, подошел к дивану, сел, положил дрожащую в нитяной перчатке руку на атласное упругое бедро. – Варя, Варя! Надо поговорить.
В ответ лишь невнятное бормотанье, запах перегара да ленивое, будто отогнали муху, движение ногой. И снова тишина, распахнувшийся халатик, выпуклый сосок на молочной груди. И этот рубчик на коленке, которую Граевский когда-то врачевал слюной и подорожником. Неужели это было? Чертова, чертова память!
– Ну же, просыпайся! – С внезапной яростью Граевский встал и принялся трясти Варвару за плечо. – Поднимайся, ты, презренная бледнолицая скво! Поднимайся, хватит дрыхнуть!
А сам глаз не сводил с отмеченного колена и чувствовал, как тает, растекается теплом ледяная корка на душе. Подумать только, шраму этому лет двадцать пять, не меньше, зримый след безвозвратно ушедшего счастья.
– А? Что? Да иди ты к черту! – Варвара наконец раскрыла веки, вглядевшись, разочарованно скривила рот: – Ты? А Геська где?
Глаза ее были красные, наполненные мутью, не очень-то осмысленные, голос спросонья хриплый и мятый. На верхней губе под носом капельками выступил вязкий пот.
– Я откуда знаю. – Граевский отпустил ее плечо, сразу остыв, принялся закуривать. – Нет и все.
Разговаривать по душам ему расхотелось.
Варвара попыталась сесть, но потеряла равновесие и снова завалилась на кожаную подушку. Она икнула, почесала ягодицу, не глядя на Граевского, требовательно шевельнула пальцами.
– Ты, любимый муж, дай папиросочку, у тебя ведь брюки в полосочку. И сам ты… – Мокрые губы ее вдруг сложились в ухмылку, пьяные глаза мстительно блеснули. – А ну-ка выполняй свой супружеский долг! Пусть эта сука не важничает, свет на ней клином не сошелся. Ну, давай, Зотов, давай, не все же у тебя там сгорело! А на рожу мы тебе платочек…
Она как-то механически, лениво закинула подол на грудь и свесила одну ногу на пол, халатик ее был наброшен на голое тело…
Не все сгорело, не все. Нет бы Граевскому развернуться, хлопнуть оглушительно дверью, плюнуть на эту глупую, недалекую бабу.
Не смог, как же – столько лет рисовал ее в мечтах. Трепетно прижал к себе, взял и не отпускал, казалось, целую вечность, умирая, взлетая на небо, захлебываясь от наслаждения. Не смущаясь тем, что Варвара лежит бревном, с брезгливой миной, глядя в потолок. Словно механическая кукла, у которой кончился завод. Потная, размякшая, дышащая перегаром.
Яростно скрипели пружины, пахло нафталином и табаком, в комнате, несмотря на распахнутые окна, было душно. Варвара будто бы спала, рот ее полуоткрылся, руки вытянулись плетьми на вытертой коже дивана. Но это лишь казалось. Когда все кончилось, она спустила на пол вторую ногу, поднялась и, вытерев халатиком между бедер, внезапно рассмеялась с циничной непосредственностью:
– Да тебя, Зотов, не узнать, и долго, и по самое горло. Геське расскажу, умрет от злости. – Пошатываясь, она подошла к столу, прямо из бутылки хватанула водки и, икнув, залезла пальцами в жестянку с крабами. – Ты мне напомнил одного огненного жеребца, у него тоже был до колена размером с полено. Как же его звали-то? А черт с ним, неважно. Всех не упомнишь.
Она еще выпила водки, залпом, не отрываясь, поперхнувшись, выронила бутылку и, не замечая крабового сока, стекающего по губам, тяжело плюхнулась на диван.
– Да, огненный жеребец и хрен как полено… Получше Геськи будет…
Тело ее безвольно замерло, халатик распахнулся, раздался храп.
С какой-то странной отрешенностью Граевский закурил, глянул на беспорядок в комнате, на разбросанное по стульям белье, затушил папироску и сунул в карман. Он вдруг с убийственной отчетливостью понял, что Варвары больше нет, есть только тело с красивыми ногами и бархатистой кожей. Надушенная кукла с отметкой на колене, никчемная, тупая, с длинным языком. Говорить с ней по душам, бередить прошлое бесполезно. Она все забыла. Все, все, навсегда…
Поздно разбираться, что убило в ней душу – знакомство с Зотовым, товарищи в фуражках, вся эта распросукина жизнь, главное, что ее болтливость может довести до беды. Стоило выбираться из пылающей нефти, чтобы после сгореть из-за спившейся глупой бабы. Единственной и самой красивой на свете!
Душа Граевского словно треснула, раскололась на две части. Одна, под влиянием мужского естества, трепетно рвалась к Варваре, одевала на глаза розовые шоры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46