Эх, Феликс, Феликс, вечно ты не доверяешь никому. И… правильно делаешь. Предают только свои.
Пока Зотов хмурился, наливался злобой, а Лацис с Петерсом играли в вопросы и ответы, Геся напрягала слух, чуть заметно улыбалась и катала во рту пуговку ландрина, – курить, впрочем, как и баловаться с кокаином, она уже полгода как бросила. Ни к чему, себе дороже.
Шило, пудра, кикер, антрацит – вся эта муть придумана, чтобы отмахнуться от жизни, а она пошла теперь хмельней вина, слаще марафета будоражит кровь упоительное ощущение власти. Божественное jus vitae ac necis[1] и Галина Яковлевна Мазаева. Каково? Тут и без «белой феи»[2] пойдет кругом голова. Ну, может быть, чуть-чуть, иногда, перед тем как прижать к себе Варвару. Она, слава богу, наконец-то поняла, что может дать женщине женщина.
Странная неодолимая сила тянула Гесю к этой рыжей красавице, с самого первого вечера, когда они встретились на футуристической выставке. Что-то в ее внешности было роковое, сводящее с ума, притягивающее к себе, словно запретный плод. И вместе с тем близкое и родное.
Поневоле задумаешься тут о превратностях метампсихоза, поверишь в теософский бред о карме, воздаянии по делам и незримых нитях, тесно связывающих родственные души. Связи связями, но когда родился Никитка, в Гесе вдруг разверзлась бездна материнских чувств. Без нее недоношенный мальчик едва ли выжил бы, тем более что всем он был абсолютно не нужен. Варвара после родов недомогала, нервничала, ушла в депрессию, Зотову было и вовсе наплевать, и все заботы о ребенке легли на плечи Геси, этакой приходящей няни в кожанке с наганом.
Правда, ходить было недалеко, соседи как-никак, двадцать две ступеньки вниз по мраморной щербатой лестнице. Пеленки, распашонки, кормление, мытье. Счастливая улыбка на лице Никитки, ночная, в знак благодарности, уступчивость Варвары, глухая, под маской безразличия, ненависть Зотова. Так вот они и жили, в маленьком особняке в переулке у Арбата. То ли любовный треугольник с биссектрисой, то ли особый симбиоз, не понять.
Петерс бросил задавать вопросы и, никому не предлагая, закурил, выпустил кверху дым с интеллигентным изяществом:
– Красиво тут у вас. Природа торжествует.
Улица Садовая оправдывала свое название – сквозь вычурную вязь оград изливалось море ликующей зелени, из изумрудных волн выглядывали поплавки особняков, щупальца винограда цепко держали их за балконы и эркеры.
– Да-да, торжествует. – Лацис равнодушно усмехнулся, процарапал взглядом по зарослям акаций, тоже закурил. – Уже рядом, сейчас приедем. Посмотрим на торжество революции.
Очень хорошо сказал, негромко, без намека на пафос, так что даже Петерс не почувствовал фальши. Опыт как-никак – два года на внутреннем фронте. Машина в это время притормозила, свернув к воротам, подперла бампером решетчатые створки. Водитель властно загудел клаксоном, охранник, встрепенувшись, бросился открывать, в мутных глазах его промелькнула злость – явились не запылились, покурить не дали. Эко бережется начальство, без конноотрядовцев ни ногой. Значится, белые близко. Эх, ма…
Машины, подымая пыль, въехали за ограду и остановились у подъезда особняка. Охрана в боевом порядке осталась у ворот, кавалеристы, не покидая седел, оглядывались по сторонам, молчали, крепили бдительность – контрреволюция не дремлет, внутренний враг не спит.
– Значит, это губернская? – Петерс вылез из машины, разминая ноги, сделал широкий шаг, по-кроличьи покрутил носом и с усмешечкой повернулся к Лацису: – Да, смотрю, работа у вас спорится.
В воздухе ощущалась вонь неопрятного разделочного цеха.
– Катастрофическая нехватка транспорта. Десять грузовиков на шестнадцать «чрезвычаек»! Не успеваем вывозить. – Лацис вежливо пожал плечами, указав на клумбу, саркастически скривился: – Как говорится, прах к праху. Земля здесь, знаете ли, мягкая.
В негромком его голосе было столько иронии, тонкого юмора и интеллигентного цинизма, что Петерс не выдержал, отбросив чопорность, расхохотался:
– И будет она им пухом.
Ладно, посмеялись, вытерли слезы на глазах, пошли осматривать хозяйство. Председателя «чрезвычайки» Блувштейна с заместителем не оказалось, они с утра работали на выезде, зато все остальное начальство было на местах.
– Секретарь комиссии Шуб, товарищ Петерс!
– Заведующий юротделом Цвибак!
– Заведующий оперотделом Лифшиц!
– Заведующий тюремным подотделом Кац!
– Заведующий хозяйством Коган!
– Командир Особого отряда при ЧК Финкельштейн!
– Заведующий спекулятивным подотделом Гринштейн!
– Секретарь юротдела Рубинштейн!
– Член коллегии юротдела Мантейфель![1]
Высоких гостей сопровождал комендант ЧК товарищ Михайлов, он же Фаерман, ухватками, медоточивым голосом, набриолиненным пробором напоминавший приказчика в галантерейной лавке. Зрачки его были неестественно расширены, как у человека, успевшего хорошо нюхнуть кокаину.
Прошлись по этажам особняка, оценили кресло на манер гинекологического, к которому привязывали в голом виде обвиняемых, заглянули в «мокрые» подвалы с заключенными и отправились во двор инспектировать «бойню». Она располагалась в бывшем гараже, помещении просторном, но мало подходящем для расстрельных нужд. Пол, лишенный стоков, на пару дюймов был залит запекшейся кровью, которая смешалась в густую массу с мозгом, костями черепа и клочьями волос. Мириады откормленных зеленых мух тучами носились в воздухе, покрывали живым ковром внутреннюю поверхность гаража.
– Ну и амбре. – Осторожно ступая, Петерс вошел внутрь, осмотрелся, покачал головой: – Развели антисанитарию – ни стока, ни смыва. Мухи эти дизентерийные. Как вы только работаете здесь…
Он был от рождения слабоват желудком и больше всего на свете боялся летнего поноса.
– Работаем в поте лица своего, товарищ Петерс. – Михайлов-Фаерман цинично хмыкнул, забывшись, провел мизинцем с изумрудом по напомаженным усам. – Взглянуть не желаете? А то начнем пораньше.
Его слезящиеся, чуть навыкате, глаза светились трусостью, жестокостью и нахальством, держался он самоуверенно и спокойно, как и подобает опытному, проверенному в деле палачу.
– А то мы не видели. – Петерс усмехнулся, посмотрел на Лациса, перевел взгляд на свиту: – А, товарищи?
Он обожал водить подчиненных в расстрельные подвалы, на «бойни», в камеры пыток – оценивал мимику и реакцию, фиксировал нюансы поведения, наблюдал за идеомоторикой и речью. На фоне крови и нечистот, вблизи от смерти и муки человек виден сразу, а слюнтяи, хлюпики, эстетствующие белоручки диктатуре пролетариата ни к чему. В накрахмаленных манжетах не свернешь шею мировой буржуазии.
Так что чекисты из окружения Петерса были людьми привычными. Невозмутимо поглядывали они и на полчища мух, и на запекшуюся кровь, и на стены, выщербленные пулями, внимали словесам начальства, кивали вежливо, почтительно и согласно. Кое-кто в душе соболезновал киевским коллегам, правда, про себя, не подавая виду, – в самом деле, работа адова, никаких условий. То ли дело просторные, специально приспособленные лубянские подвалы – с асфальтовыми полами, глубокими желобами и наклонными стоками. Впрочем, на то она и Москва, столица.
– Ладно, товарищи, время не ждет. – Заметив минимум настораживающего в поведении подчиненных, Петерс усмехнулся, удовлетворенно закурил и не спеша, чтобы не поскользнуться, двинулся на выход. Уже на прощание у машины он пожал Фаерману руку и, как бы говоря, что все в порядке, улыбнулся коротко, одними губами.
– А мухам, товарищ Михайлов, вы все-таки устройте последний и решительный бой, раздобудьте хлорки, что ли.
Заурчали двигатели, свита расселась по местам, конники бросили цигарки, взялись за поводья. Кортеж направился на улицу Елисаветинскую, в Уездную чрезвычайную комиссию. Она ничем не отличалась от губернской, разве что на «бойне» внимание гостей привлекла колода, на которой головы приговоренных разбивали ломом. Рядом была выкопана яма с крышкой, куда падал мозг при размозжении черепа, и ее удобное устройство свидетельствовало об изобретательности и вдумчивом подходе к делу. Во всем же остальном никакой изюминки и все те же полчища зеленых, безобразно жужжащих мух.
– Завтра же доставить две, нет, три подводы с хлорной известью. Раздать личному составу мухобойки. – Петерс со значением посмотрел на Лациса, потом на часы, затем снова на заместителя. – Я никому не позволю засиживать идею дизентерийными мухами. Ну, что там у нас по плану?
Честно говоря, ему уже надоело мотаться прямо с поезда по такой жаре. Хотелось есть, только на черта сдался этот хохляцкий борщ, жирный, горячий, с чесноком. Хорошо бы холодного кефирного супа, как готовят его в рижском кабачке «Лайма». На худой конец сойдет и русская окрошка, хотя, по большому счету, варварское хлебово, мешанина для свиней.
С Янисом надо поиграть в догонялки – вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет, пиф, паф, ой-ей-ей, умирает зайчик мой. А то изведет.
– Китайская «чрезвычайка». – Лацис чирканул что-то в блокнотике, с которым не расставался никогда, подмигнул с заговорщицким видом: – Азиатская экзотика, нечто особенное.
– Особенное? – В свите скептически хмыкнули, беззвучно, про себя, вежливо улыбнувшись, выразили интерес. – Да ну?
Что ж такого новенького можно придумать? Ведь, кажется, все уже испробовано, начиная с «измерения черепа»[1] и кончая клизмами из битого стекла. Интересно, интересно.
В китайской «чрезвычайке» высоких гостей встречали с размахом. Во дворе выстроилось в шеренгу все здешнее начальство, узкоглазое, раболепно улыбающееся, числом не менее взвода. Едва кортеж остановился, как самый главный китаец бросился к машине Лациса и, распахнув дверцу, принялся подобострастно кланяться:
– Сдравствуй, мандарина! Зиви долго, генерала!
Если он и притворялся, то по-азиатски тонко, ловко балансируя на грани фарса и искреннего изъявления верноподданических чувств.
«Ну и ну, – Геся вдруг криво усмехнулась и из-под ресниц покосилась на Зотова, – интересно, срисует или нет? А, морщится, значит, вспомнил. Не все еще мозги пропил». В радушном азиате она узнала Чен Ли, своего бывшего сослуживца с Гороховой. Но как же он изменился за год с небольшим! Если раньше был похож на улыбчивого зайца, то теперь больше походил на огромного, отъевшегося хомяка с лоснящимися жирными щеками. В гимнастерочке, перекрещенной ремнями, в галифе с леями, заправленными в сапоги со скрипом, при конвойной шашке, самовзводном нагане и больших наручных часах-браслетке. Цирк зверей дедушки Дурова, красный командир с желтой рожей!
А Чен Ли тем временем все продолжал радоваться – и Лацису, и Петерсу, и усатому водителю в крагах и очках.
– Сдравствуй, полководса! Сдравствуй, сафера!
Увидев Гесю с Зотовым, он восхищенно замер, выкатил вспотевшие глаза и, скаля гниль зубов, начал исходить на приторную медоточивую улыбку.
– Э-э-э, сдравствуй, командира! Э-э-э, сдравствуй, комиссара!
Петерс, настораживаясь, шевельнул бровями, Зотов, глядя в сторону, сдержанно кивнул, Геся с ухмылочкой незаметно подмигнула – здравствуй, здравствуй, хрен мордастый. Значит, не забыл, стервец, узнал, а ведь говорят, что для азиатов все европейцы на одно лицо. Вот тебе и дрессированный хомяк с самовзводным наганом, ишь какой спектакль устроил, балаган – в цирк ходить не надо, в духе Третьего Интернационала. Пламенный прием латышей китайцами на украинской земле в еврейском присутствии. Артист узкоглазый, тот еще Конфуций!
Ах, если бы только Геся знала, что Чен Ли был искренен, как наивная монашка на исповеди. Что нисколько не кривил душой, ну, может быть, чуть-чуть, крайне незначительно, меньше чем на йоту. Потому как всем сердцем прикипел к пролетарской революции, к ответственной своей работе и лично к большому доброму начальнику мандарину Лацису.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46