– Все, как ты любить изволишь.
Как видно, со вкусами Акимова здесь считались.
– Ладно, милая. – Казак отправил ее взмахом руки, шлепком о донышко откупорил бутылку и начал разливать звенящую, прозрачную как слеза влагу. Наполнив до краев граненые стаканы, он осторожно поднял свой, не расплескав ни капли, взглянул Граевскому в глаза: – За то, что живы, за то, что встренулись.
С чувством сказал, со слезой в голосе, видать, и в самом деле шибко был рад пехотному поручику, которого и знал-то всего сутки с небольшим. Только ведь бывают мгновения, что сближают людей крепче, чем прожитые вместе годы.
Стоя чокнулись, выпили залпом, отдувшись, сели, принялись закусывать.
– Гля, добрая дымка, не хуже «николаевки». – Акимов сразу налил по второй, всыпал в свой стакан перцу, от души, усмехнулся: – Для нутра полезно, от всех хворей.
Снова выпили, заели балыком, обжигаясь, открыли латку – в ней оказалась баранина с чесноком. И только заговорили о том о сем, на незначимые, отвлеченные темы, как в углу, где катали, поднялся шум.
Рыжий толстогубый урка, в чем-то не сойдясь во мнении с карточным партнером, лысым горбоносым крепышом, замахнулся на него бутылкой, но, увидев нож, сел на место, скверно улыбаясь:
– Ты, Филь, воткни перо, где оно торчало. Кабы я и вправду осерчал, я б тебе разворотил харю по-другому, гляди-кось как.
И, заметив, что крепыш уже засунул нож в сапог, он ударил его бутылкой в лицо, раздробив переносицу и едва не убив.
– Во как!
Сразу – кровь, крики, сверканье перьев, грохот опрокинутого стола. Однако обошлось, резать друг друга не стали, оттащив за занавеску недвижимое тело, выпили, закусили, сели играть по новой. Ну что ж, не подфартило Фильке, так ведь сам виноват, попался, словно фраер, на подход[1].
– Чисто валухи[2], только и могут, что мемекать. – Акимов закурил, далеко, с презрением, выпустил дым в сторону картежников и вдруг улыбнулся как-то по-детски, с сожалением: – Да, по-разному петляет жизня. Я как с фронта вернулся, все хотел на хозяйство встать, только Бог не дал. Дочка от глотошной померла, батя, жена, сын – от тифа, сам чуток не преставился. Но, видать, не судьба – очунелся, не взяли черти в пекло. А тут вокат комиссары подвалили, огарновали со всех сторон, стали телешить со своими порядками – лампасы срезай, оружие сдавай, устраивай в церквях нужники. Зачинай новую жизнь. Да чтобы я батину шашку выдал на поругание? Заседлал коня, курень запалил и наметом в степь, в одиночку, ровно бирюк. Никто из соседей со мной не поднялся, навоевались, думали замириться с новой властью. Таперича спапашились, да поздно. Хлебают лиха.
Еще как хлебали. Двадцать четвертого января девятнадцатого года Оргбюро ЦК выпустило циркулярную инструкцию за подписью Якова Моисеевича Свердлова, в которой предписывалось провести массовый террор против богатых казаков и, истребив их поголовно, провести беспощадный массовый террор ко всем вообще казакам, принимавшим прямое или косвенное участие в борьбе с советской властью.
Лев Давидович Троцкий писал о казаках: «Это своего рода зоологическая среда, не более того. Стомиллионный русский пролетариат даже с точки зрения нравственности не имеет здесь права на какое-то великодушие. Очистительное пламя должно пройти по всему Дону и на всех навести страх и почти религиозный ужас. Старое казачество должно быть сожжено в пламени социальной революции. Пусть последние их остатки, словно евангельские свиньи, будут сброшены в Черное море. Необходимо устроить казакам Карфаген».
И на Дон пришла смерть. Рубили священников, расстреливали офицеров, убивали вахмистров, урядников, путая названия этих чинов с полицейскими. Запрещалось само слово «казак», ношение военной формы и лампасов. Станицы переименовывались в волости, хутора в села. Часть донских земель вычленялась в состав Воронежской и Саратовской губерний и подлежала заселению крестьянской беднотой.
Во главе станиц ставили комиссаров, большей частью из еврейских «интернационалистов». Населенные пункты обкладывали денежной контрибуцией, распределяемой по дворам. За неуплату – расстрел. В трехдневный срок объявлялась сдача оружия, в том числе дедовских шашек и кинжалов. За несдачу – расстрел. Люди выселялись из обжитых мест за Урал, в заснеженную степь, на верную гибель.
По хуторам разъезжали трибуналы, производя выездные заседания с немедленными расправами. Рыскали карательные отряды, реквизируя скот и продовольствие. Расстреливали при помощи пулеметов – винтовками было не управиться. Устраивали в храмах нужники, стреляли из наганов по иконам, выкалывали священникам глаза. В Вешенской старику, уличившему комиссара во лжи, вырезали язык, прибили к подбородку и возили по улицам, пока он не умер.
В Боковской, чтобы развлечься, чекисты расстреливали первых встречных, вывозили в степь и запрещали хоронить. В Урюпинской лишали девственности всех девушек казачек, насиловали зверски, взводами и ротами – чтобы были поголовно с пролетарской начинкой. Кошмар на Дону поражал воображение, здесь большевики переплюнули и инквизицию, и опричнину, и французских фанатиков-коммунаров. Устроили Карфаген.
Только кто мог знать, что очень скоро казацкому долготерпенью настанет конец и к началу марта поднимутся станицы Вешенская, Казанская, Еланская, Микулинская и Шумилинская, а следом вспыхнет и весь Верхний Донской округ. Что повстанцы, вооруженные лишь шашками, будут бить чекистские орды, отливать картечь из оловянных мисок, делать пули из свинцовых решет веялок. Что не дрогнут, не попятятся перед пушками бронепоездов. И покатятся в снег буйные чубатые головы, и смешается с грязью алая казацкая кровь, и польется старая степная поминальная:
А украшен-то наш Тихий Дон
малолетними вдовами,
Цветен наш батюшка Тихий Дон сиротами,
И наполнена волна в Тихом Дону отцовскими,
материнскими слезами…
Никто этого еще не знал, стоял конец февраля. Время близилось к полуночи, и Никита Граевский сидел в притоне с одесским уркачом Степаном Акимовым. Пили неспешно, обстоятельно закусывали, разговаривали за жизнь, испытывая друг к друг едкую симпатию. Два матерых волка-одиночки, которым нечего делить. Время летело незаметно – весело гудел бардак, в дымном мареве сновали тени, подходили, подрагивая прелестями, раскрашенные лярвы, зазывно лыбились, дышали перегаром:
– Не кисни, миленький, на морде бифсы фалуй[1].
А в пустых глазах – скука, меркантильный расчет и тщательно скрываемое брезгливое презрение. Те еще девушки.
– Ишь ты, невидя вечор хитнулся[2], – ткнув окурок в пепельницу, Акимов глянул на часы, вылил в стаканы остатки дымки и поставил под ноги порожнюю бутылку. – Давай по стремянной[3], на дорожку.
Хмель как будто не брал его, никто бы не подумал, что он ополовинил староштофную бутылку[4] крепчайшего первача. Чокнулись, выпили, поднялись и, не прощаясь ни с кем, вышли на свежий воздух.
– Ты, Никита, где стоишь-то? – Акимов поддержал Граевского, подобрал с земли его многострадальную шапку. – А то, может, у меня заночуешь, на хавире места хватит.
Он залихватски чиркнул спичкой, уверенно поднес ее к лицу, но так и не прикурил, не попал папиросой в огонек. Выпито все же было сильно.
– Отель «Бристоль», двадцатый нумер. – Глуповато рассмеявшись, Граевский топнул, чтобы мостовую не штормило, резко качнулся, выкинул невиданное коленце, но все-таки удержался на ногах. От убийственного буздыгана[1], от забористой дымки у него шла кругом голова, в глазах мельтешили светящиеся пятна. Акимов вывел его на привокзальную улочку, встал под фонарем:
– Эй, ездовой!
Он погрузил Граевского в пролетку и сказал на прощание сердечно, со сдерживаемым волнением в голосе:
– Дюже рад я тебе, товарищ. Будет в чем нужда, знаешь, где меня искать, спросишь Степу Казака.
Возница сразу же перекрестился, как-то погрузнел, скукожился на козлах и, когда приехали, денег с седока не взял, с почтением ссадил у подъезда гостиницы:
– Приятственно почивать, ваше степенство.
Однако выспаться спокойно Граевскому не дали. Утром чуть свет пожаловал Ухтомский, в прекрасном настроении, сияющий. Усы его воинственно топорщились и благоухали фиксатуаром «Шик паризьен», лаковые сапоги скрипели, шпоры вызванивали марш «Умрем в бою за веру, конногвардейцы!».
– Что, брат, дали в морду? Пирамидально? – Он участливо подмигнул, неизвестно чему обрадовавшись, заржал и, плюхнувшись в кресло, с шипением нацедил сельтерской. – Не беда, башка не жопа, на ней не сидеть. Слышал новость? Мадам Холодная теперь совсем холодная! Какой каламбурец! Застрелиться! Ну да, натурально сыграла в ящик. Не интересно посмотреть?
Еще как интересно. Даже после бессонной ночи, со встряхиванием мозгов, лавиной впечатлений и обильными возлияниями.
– Граф, я тебя когда-нибудь придушу. – Граевский с усилием поднялся и, зевая, пошлепал в туалетную комнату. – Будь другом, расстарайся осетрины, да хрену побольше. И корнишонов закажи, в рассоле.
В голове у него шумело, во рту будто эскадрон ночевал, хотелось чего-нибудь покислей, поперчистей, а после опять на боковую. Нет, право, искусство, конечно, требует жертв, но чтобы вот так, с утра пораньше, с похмелья…
– Все рассолы потом, труба зовет. – С улыбочкой граф открыл французское иллюстрированное чтиво, выбрал статейку позабористее, подымающую на пух и перья некую малютку Мими из парижского мюзик-холла «Олимпия». Пока Граевский брился, чистил зубы и отмокал под душем, он узнал, что раньше актрисулька трудилась в цирке, а теперь не носит лифчиков, подмывается по шесть раз на дню и меняет любовников каждую неделю, дабы всегда быть в форме.
Панегирик сопровождала полудюжина фотографий: мадемуазель Мими в дезабилье – на велосипеде, на стуле, на корточках, на пони, на коленях Виктора Кастера[1], она же во всем великолепии своей красоты – брильянты, чулочки, подвязки, медные, как у валькирии, чашки, закрывающие груди, пучки снежно-белых эспри[1] на химически завитых волосах – на сцене мюзик-холла «Олимпия». Статейка называлась без лишней скромности: «Об этих ножках мечтают все мужчины».
– Лично я пас. – Скрупулезно изучив фотографии, граф пренебрежительно фыркнул, выпятил нижнюю губу и отшвырнул журнал прочь. – О такие коленки можно порезаться. Нос – бушпритом, корма сидит низко, сама плоскодонка, а ноги, как борта у баркаса. Увольте. – В чем в чем, а уж в морском деле и женских прелестях Ухтомский понимал. Не одну сотню барышень прокатил на своем шверботе по просторам Финского залива. Кого с креном, кого с дифферентом, кого на ровном киле. Как дама скажет.
Между тем из туалетной комнаты появился Граевский, не так чтобы как огурчик, но заметно посвежевший. После водных процедур к нему вернулось чувство юмора, ровное настроение и способность здраво рассуждать.
– Миль пардон. – Он не спеша оделся, вздохнув о корнишонах, закурил и обернулся к Ухтомскому: – Я готов, поехали.
Спустились вниз. У подъезда глянцево сверкал вороненый «паккард», за рулем, развалясь и небрежно покуривая, насвистывал попурри из оперетки «Это так любят делать все вдовы» ротмистр Качалов. Его изуродованная физиономия выражала торжество и безмерную веселость, частенько наблюдаемую у идиотов. Чувствовалось, что в душе у него трубят фанфары.
– Бонжур, мон шер ами. – Он дружески кивнул Граевскому, со скрежетом воткнул рычаг и мягко тронул машину с места, ни слова не сказал по поводу фингала, лилово расплывающегося у пассажира в пол-лица, вздохнул тактично и отвел глаза – случается. За одного подбитого двух небитых дают.
«Паккард», шелестя покрышками, весело катился по одесским улицам, плавно покачивался на могучих рессорах, оглушал прохожих ядовитым чадно-сизым выхлопом. Однако сколько ни ревел мощный шестицилиндровый двигатель, как ни давил на газ ротмистр Качалов, на кладбище приехали с опозданием – цинковый гроб с телом кинодивы уже был установлен в склепе, вокруг шумела, волновалась многотысячная толпа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46