Ну, конечно же, откормленного, иссиня-бритого, с толстой сигарой в углу мокрогубого рта. Интересно, где он теперь? В Америке? На дне Маркизовой лужи[1]? Или трясется, скорчившись от холода, в промозглой тесноте вагона? Почему это Варвара живет с чекистом Зотовым да еще с какой-то там сукой Мазель-Мазаевой?
Варвара… Взглянуть бы на нее.
«Ну, застоялся, кобелина, началась истерика. – Зло хмыкнув, Граевский затянулся, вышвырнул из головы ненужный сор, с силой притушил окурок. – Выспался, наелся, заблажил. Все, сегодня же по бабам».
– Пожалуйте-с. – Заказ принесли на удивление быстро, словно по мановению волшебной палочки, – чашку ароматного дымящегося кофе и аппетитную заварную трубочку с кремом. Однако Граевскому отчего-то сладкого расхотелось, куда с большим удовольствием он хватил бы водочки, да так, чтобы развернулась душа и хмель безудержным весельем бесшабашно ударил в голову. Ай, разлюли малина, один раз живем!
«Вот-вот, набраться, и по бабам». Он вздохнул, нехотя отпил глоток крепкого, будоражащего нервы кофе и поставил чашку на стол. В уши назойливо, словно мухи, лезли рваные обрывки фраз:
– Сто бидонов «девичьего» масла.
– Хромой Шмуль не советует…
– Мука подмочена, но…
– Идите к черту с вашим креозотом.
– Три цистерны скипидара? Слушайте, Швиндель, залейте его в жопу вашей покойной бабушке…
Получалось, что вся жизнь человеческая предназначена только для того, чтобы по совету хромого Шмуля выгодно купить подмоченной муки, сменять, не без гешефта, на три цистерны скипидара и залить в жопу покойной бабушке Швинделя, вместе с креозотом и ста бидонами «девичьего» масла.
«Чирикайте, чирикайте пока, товарищи крылья-то вам подрежут». Не притронувшись к эклеру, Граевский встал, расплатился и с облегчением вышел на воздух – в крикливом обществе прожженных торгашей ему было не по себе.
Зимнее солнце между тем уже ушло за горизонт, стемнело. На улицах зажглись ртутные огни, фары авто отсвечивали в зеркалах витрин, толпы на тротуарах поредели, переместились в рестораны и кабаре. На Одессу опускалась ночь, время неги и чувственных удовольствий.
«Ну-с, как тут кормят? – Особо не раздумывая, Граевский завернул к подъезду „Лондонской“, сунул пальто и шапку сердитому швейцару в ливрее, подошел к большому, в золоченой раме, зеркалу: – Да, пиджачишко кургуз, галстук – лошади испугаются, морда наглая и злая. Хорош!»
И тут среди гвалта гостиничной неразберихи он услышал голос из прошлого, громкий, бесцеремонный, с похмельной хрипотцой:
– Так вот, извольте видеть, утром просыпаюсь в облеванных подштанниках! А через три дня, как цыганка и нагадала, снова триппер-с! Зашататься!
Изъясняться с такой милой непосредственностью в людном месте мог только один человек на свете.
– Ухтомский? – Непроизвольно обернувшись, Граевский сделал шаг, всматриваясь, и радостно оскалился: – Ты ли это?
Ему сразу вспомнилось, как однажды тетушка княгиня прислала графу на передовую набор для маникюра.
– Ба, Граевский! Господи, это же душка Граевский! Застрелиться! Пирамидально! – Ухтомский хлопнул себя по ляжкам, восторженно заржал и, распространяя вокруг себя запах «Шипра», коньяка и хороших папирос, без церемоний полез обниматься. – Вот так встреча! Зашататься!
За год с небольшим с ним случилась удивительная метаморфоза: он сильно поседел, обрюзг, но главное, на плечи ему легли гладкие двухпросветные погоны[1]. Вот это служебный рост, карьера, достойная Бонапарта!
– Знакомься, Вася, штабс-капитан Граевский, мой фронтовой товарищ. – Ухтомский повернулся к рослому кавалеристу с бугристым, плохо выбритым лицом. И тот, звякнув шпорами, с готовностью отозвался басом, руки, однако же, не подав:
– Ротмистр Качалов, весьма приятно.
Рот его, видимо вследствие контузии, при разговоре кривился на сторону и был похож на страшную, узкую, глубокую щель.
– Так ты что же, брат, ужинать? По бабам? – Хмыкнув, граф скользнул глазами по галстуку Граевского, довольно-таки легкомысленному, но все же в тон, с щегольской визиткой, снова заржал, залихватски подмигнул: – Давай-ка ты к нам, мы уже того, пирамидально, вот вышли проветриться. А тебя, брат, в партикулярном не узнать, совершеннейший урод, натуральный шпак[2]. Ну же, пойдем, пойдем, дернем коньячку за адскую встречу. Вот дела, убиться можно! Пирамидально!
Чувствовалось, что граф и в самом деле уже «пирамидально» принял на грудь и готов вот-вот переместиться в горизонтальную позицию.
В ресторане было шумно, полно народу и накурено, хоть топор вешай. Оркестр играл «Преображенский марш», какой-то подпоручик, пуская пьяную слезу, скверно подпевал и дирижировал не в такт бутылкой из-под шампанского. Веселье было в самом разгаре.
Ухтомский с Орловым занимали отличный столик, в углу, под пальмой, недалеко от сцены.
– Прошу, мон шер. – Граф указал Граевскому на свободное место, уселся и, подняв кверху палец, негромко позвал: – Эй, человек!
Странно, но в кабацком бедламе его сразу же услышали – с быстротою молнии подбежал лакей, склонил в подобострастной готовности плешивую, с пробором посередине, голову:
– Что угодно-с, господин полковник? – При этом он раболепно улыбнулся, шаркнул ножкой и неуловимым жестом подал Граевскому карту: – Прошу-с.
– Шампанского! – Граф мутно глянул на лакея и вытащил старинную, резной работы папиросницу. – Клико демисек[1], полдюжины!
Портсигар со щелчком раскрылся, и крохотные молоточки вызвонили переливчато и хрустально: «Ах, мой милый Августин, Августин, Августин!»
– Слушаю-с. – Распрямившись, лакей кивнул, со вниманием выслушал Граевского и улетел словно на крыльях. В нем было что-то от птицы-падальщицы, пробавляющейся человечинкой.
– Ну-с, давайте-ка пока коньячку! – Граф плесканул в лафитники мартеля, поднялся и сказал очень просто, с душой: – За встречу, за фронтовую дружбу. И пусть сдохнут проклятые большевики!
Под такой тост грех не выпить – чокнулись, залпом проглотили огненную жидкость, сели. В это время вернулся лакей, осторожно, двигаясь на цыпочках, принялся накрывать на стол – шампанское, коньяк, заливное, рыба, маслины, балык, икра. Руки его при этом отчего-то дрожали, движения были суетны, а глаза прикованы к скатерти, – казалось, ему не терпится побыстрее убраться отсюда.
Наконец, ловко сняв мюзле[1], он беззвучно откупорил шампанское, налил в бокалы пузырящуюся жидкость, опустил бутылку в полоскательницу со льдом и, пожелав «приятного аппетита-с», моментально исчез. Миг – и черный фрак его уже мелькнул в другом конце зала, у дверей на кухню.
– Да вы, граф, я посмотрю, страшный человек. – Граевский хмыкнул, положил на колени салфетку и плотно занялся закусками. – А здесь вполне прилично, есть можно.
Настроение его заметно улучшилось – икра оказалась бесподобна, буженина таяла во рту.
– Для кого страшный, для кого не очень. Слышал о монархической разведке «Азбука»? – Граф выразительно глянул на Граевского, но, не заметив никакой реакции, насупился, отпил шампанского, скорчил рожу и долил в фужер коньяка. – Ничего, еще услышишь. А что, наших не встречал кого-нибудь? Из Новохоперского полчка? Помнишь, у тебя в роте был прапорщик один, с плечищами в сажень? Чемпион по французской борьбе? Вы еще учились вместе. Как же звали-то его? Ну да, Петя, Петя Страшилин. Здоров – застрелиться. А еще был один, адский тонняга, все пел под гитару.
Ухтомский привстал, лихо, словно танцуя «цыганочку», прошелся ладонями по груди, сел и вдруг раскатился хохотом.
– Адский шикарно, колоссальный подъем, бабы валились снопами. Как там – белой акации гроздья душистые, тра-та-та-та, вновь разливается песнь соловьиная в тихом сиянии тра-та-та-та-та-та… Слушай, брат, а тебя-то сюда каким ветром занесло? Ты нынче по какой части?
Несмотря на седину, грузную фигуру и полковничьи погоны, граф находился в постоянном суетливом движении – подергивал плечами, ерзал на стуле, подрагивал ногой, – казалось, он танцевал какую-то непрекращающуюся мазурку. Шпоры его вызвякивали невиданную музыку, сапоги неподражаемо скрипели, потрясающе бренчал серебряный, спущенный в сабельные ножны полтинник. Это был своеобразный кавалерийский шик, манеры гвардейских фанфаронов, считающих себя неотразимо адскими тоннягами пистолетами[1].
Однако, присмотревшись к полковнику внимательнее, Граевский понял, что вся эта суета напускная и проистекает не от тупости и самомнения, а служит своего рода прикрытием для натуры умной, расчетливой и волевой. Граф Ухтомский переменился не только внешне – из балагура, добряка и пьяницы он превратился в циничного и многоопытного ловца человеческих душ. Впрочем, нет, пил он вроде как и раньше – до посинения.
На его фоне ротмистр Качалов казался милым и безобидным молчуном, криво улыбающимся изуродованным ртом, но Граевский без труда разглядел в нем фанатичного иезуита, готового ради идеи на любые преступления. Именно из таких тихих, застенчивых на вид людей и получаются изуверы типа Игнация Лойолы[1] или Генриха Кремера и Якоба Шпренгера[2].
– Нет, из Новохоперского никого не видел, – складно соврал Граевский и, подцепив вилкой ломтик осетрины, невесело хохотнул: – А сам я вольный художник, в свободном полете. Стрелять, слава тебе Господи, пока что не разучился.
Вот так, плевать ему и на монархическую разведку, и на ротмистра Качалова, и на Ухтомского, полковника. Не его ли волок Граевский с нейтральной полосы, бездыханного, контуженного, наклавшего в штаны? Тогда их сиятельство вели себя на удивление тихо, не изволили вызванивать на шпорах турецкий марш.
– Стрелять, говоришь, не разучился? – Словно услышав что-то очень приятное, граф радостно заржал, одним глотком опорожнил бокал и, сверкая бриллиантом, погрозил Граевскому пальцем: – Ну, ты смотри, смотри, поосторожней в полете-то. Тут у нас столько всякой сволоты развелось – майоришко Порталь[3], княже Кочубей[4], их сраное превосходительство пан генерал Бескубский[5], скотина граф Орлов[6], австрийцы, боши, товарищи недорезанные. Смотри, чтобы не ощипали, как цыпленка пареного. Паспорта нету, гони монету, монеты нет, сымай пиджак… Господа, пардон, я на минуту.
Он поднялся и, покачиваясь из стороны в сторону, страшно выкатив глаза, направился в туалетную комнату.
Кабацкое веселье между тем катилось по своим, проложенным вкривь и вкось, рельсам. Бомонд Одессы был неистощим на выдумки, полон жизнеутверждающей экспрессии и пировал красиво, по-римски. Чокались, шумели, горячились, спорили, рассказывали страшные истории, били морды, целовали ручки, лили шампанское на измятые скатерти. Гуляли от души.
В сизой завесе дыма вальсировал с полунагой красавицей французский капитан во всем черном. Четко звенели шпоры, шелестела шелковая юбка, мерно поворачивались, кружась, то полуобморочный женский профиль, то открытая до ягодиц спина, то набриолиненный пробор и шикарные усы офицера. Раз, два, три – сделали последнее па, сели.
– Браво! Бис! – раздались крики за столиками, и зазвенели разбитые бокалы. – За Францию!
К оркестру выскочил тучный кавказский князь, подполковник, выхватил кинжал, дико блеснул глазами:
– Лезгинку в честь Франции!
Бросил музыкантам крупную купюру и полетел на цыпочках, раздувая рукава, ревя оглушительно и страшно.
– Алла Верды! Алла Верды!
– Алла Верды! – подхватили женские голоса, и скоро уже весь ресторан пел:
– Алла Верды, Господь с тобой!
– Слишком много чести для этих паршивых лягушатников. – Ротмистр Качалов гадливо глянул на аплодирующих французов и единым духом осушил лафитник коньяку. – Ведут себя как свиньи.
– Что верно, то верно, как совершеннейшие грязные скоты. – Облегчившийся и повеселевший, Ухтомский плюхнулся на стул, раскрыл свой музыкальный портсигар и вытащил папироску.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46