Держался он с величественностью верховного жреца.
Граевский закурил, глянул косо наметанным глазом на дамочку в золотом, обшитом страусовыми перьями «сорти де баль»[1], оценивающе хмыкнул – неясно, что за птица. Перекатил папироску в угол рта и, не спеша, пошел в ресторан.
Это было просторное, стилизованное под зимний сад помещение. На сцене, вяло пританцовывая, подражала Мистангет[2] тощая этуаль, хлопали бутылочные пробки, весело щебетали женщины, под звуки музыки между блюд велись деловые разговоры. Публика подобралась нетерпеливая, не теряющая драгоценного времени даже за ужином.
– Прошу. – Мэтр усадил Граевского в угол, под лапчатую пальму, тут же подскочил гарсон, с улыбочкой, с чудовищной почтительностью принял заказ: спаржевый салат, омар, запеченный с трюфелями, седло барана и бутылку белого Пуи. Самого сухого, конечно.
Ужин обеспеченных, осознающих всю быстротечность бытия людей.
«Горчицей бы тебя вымазать, сразу бы ожила». Бросив взгляд на сцену, Граевский зевнул, устроился поудобнее в кресле и со скучающим видом принялся рассматривать женщин. Чувство голода пока заглушало в нем все прочие.
Женщины были хороши, на все вкусы и кошельки. Шелк скупо прикрывал пикантность форм, матово отсвечивали плечи, искрясь, переливались драгоценности, поблескивали от шампанского глаза. Синие – англосаксонские, темные, как ночь, – южно-американские, лиловые – французские. Молоденькие прельщали свежестью, роскошью цветущих тел, пожилые приправляли, словно соусом, блекнущую красоту экстравагантностью нарядов.
С женщинами дело обстояло благополучно. А вот мужчины…
Откуда, из каких буреломов повылезали после войны эти жирные негодяи с короткими волосатыми пальцами, унизанными перстнями? Суетливые глазки их воровато шарили по сторонам, а цепкие руки плели из воздуха деньги. Это с их подачи мир вывернулся наизнанку и превратился в помойку, в которой не осталось ни чести, ни любви, ни дружбы. Ничего святого. Только деньги, деньги, деньги…
Принесли салат, вино и омара. Развернув на коленях салфетку, Граевский приступил к еде, поглядывая вокруг с тихой ненавистью – чертовы спекулянты, торгаши, разжирели на войне…
Хрипатая певичка между тем вильнула бедрами, послала воздушный поцелуй и скрылась за кулисами. Занавес, медленно опустившись, вновь поднялся, и сразу раздались крики, жидкие аплодисменты – на сцене появился американский джаз-банд с настоящими неграми. Застучали деревянные палочки, взвыл саксофон, и веселые людоеды начали лупить в тазы, реветь в автомобильные рожки, громыхать тарелками и бить в турецкий барабан. Шум поднялся адский, до печенок, до самого нутра пробирали сумасшедшие синкопы, в мозг, в самый мозжечок, били жизнерадостные взвизги скрипок.
Публика, отбросив чопорность, тут же повыскакивала из-за столов и самозабвенно, с какой-то исступленной веселостью пустилась в пляс. Казалось, всех поразило массовое безумие.
«Ну, и дерьмо, – с кислым видом, будто запивал горькую пилюлю, Граевский отхлебнул вина, – вначале Америка пустила всех по миру, а теперь на костях пятнадцати миллионов заставляет плясать бешеный фокстрот».
Он мрачно съел баранину, плюнув на все приличия, корочкой подобрал соус и движением головы подозвал официанта:
– Алло, гарсон. Мирабель, черный кофе и коньяк.
Быстро покончил с десертом, расплатился, строго по счету, ни одного су на чай, и, не дожидаясь варьете, нестерпимо пикантного, на грани скабрезности, отправился к себе – все одно, ничего нового уже не увидишь. Один черт, отчаянная скука…
В номере Граевский переоделся в шелковую полосатую пижаму, в какой обычно баб принимают, взялся было за муру про Фантомаса, но через секунду резко отшвырнул книгу и, закурив, вышел на балкон.
Вечер был теплый, парной, напоенный влажной истомой. Только что прошел дождь, и снизу, с Елисейских полей, слышался запах мокрых листьев, отработанного сгоревшего бензина, терпкой, пробуждающей древние инстинкты земляной прели. Тихо шелестели каштаны, ветер был нежен, словно пальцы влюбленной женщины. В дымке над деревьями светился купол Гранд-салона, горели, глядя в небо, окна мансард, серые дома застыли исполинами, выпуклые крыши их чуть угадывались в дрожащем воздухе. Город казался призрачным, обманным, словно тонущим в лиловой пелене.
Французов Граевский не любил – лягушатники, покажешь им франк, радуются, скалят гнилые зубы. А чтобы помочь по-человечески – взглянут на тебя, будто сроду такого сукиного сына не видели, и на лицах у них изображается оскорбленная национальная гордость. Лизоблюдники, а кто вас на Марне спас? Мы, русские, дети скифов. Впрочем, соотечественников Граевский тоже не жаловал.
Профукали империю, просрали, выплеснулись пенной мутью на чужие берега и теперь опять за свое – пустые разговоры, политическая возня, партии, фракции, черт их разберет. Кадеты, эсеры, социал-демократы, мало им семнадцатого года. Приставки «де» на визитных карточках, распухшие от чувства личной значимости загадочные русские души. Тьфу! А генералы разводят кроликов, и княжеские дочки выходят на панель.
Огонек папиросы описал полукруг и с шипением затерялся среди мокрых листьев. Граевский в задумчивости вернулся в номер, затравленно, словно пума в клетке, прошелся по салону, глянул на каминные, с амурчиками, часы – стрелки, казалось, намертво приклеились к циферблату… Как же убить проклятое, тянущееся на манер гуттаперчи время?
С минуту он бесцельно стоял у стены, смотрел на шелковый, в форме юбочки балерины, абажур, потом вздохнул и нехотя позвонил в бюро обслуживания. Скоро дверь открылась, улыбающаяся девица принесла содовой и пикону, вытерла салфеткой запотевший сифон.
– Может, месье, желает еще чего-нибудь? Меня зовут Жанетта, я работаю до утра.
– Красивое имя, – одобрил Граевский, глянул на нее повнимательнее, словно барышник, выбирающий лошадь, – и редкое.
Так, ничего особенного, вздернутый, говорящий о легкомыслии нос, лживые глаза, бесцветные кудряшки волос. Фигура довольно топорная, широковатая в плечах, да и руки длинноваты. Зато уж форменная юбка обрезана выше некуда, до самого края хозяйского терпения, – понятно, полтора миллиона самцов убиты на войне, тут поневоле задерешь подол к коленкам. Кстати, костлявым и весьма неаппетитным.
– Я еще позвоню. – Граевский изобразил в улыбке плотоядность и щедрым, многообещающим жестом протянул девице луи. – Увидимся, маленькая.
В его голосе совсем не ощущалось страсти. Он потом долго сидел за сигарным столиком, прыскал в фужер с пиконом пенящуюся содовую, пил, немного и в меру, думал ни о чем, курил. Наконец время перевалило за полночь и пошло по новому кругу. Нужно было что-то делать, но что?
Спать не хотелось, видеть кого-либо тоже. Может быть, моцион? Где-нибудь в тишине, подальше от площади Пигаль, кишащей проститутками, сутенерами и искателями приключений, в сторонке от бульвара Клиши, где вертятся в сумасшедшем вихре крылья знаменитой мельницы «Мулен-Руж», головы девчонок в коротких юбках и паровые карусели, облепленные самодовольной сволочью?
Нет, тоже не то, не то, надо одеваться, выходить, запирать номер… Шикарный, с салоном класса люкс, а все равно чужой, казенный, купленный на время. Впрочем, это еще не худший вариант, совсем не худший. Ни к селу ни к городу Граевский вдруг вспомнил фронт, тесную, вырытую наспех землянку, лица боевых, ушедших кто куда товарищей. Одних уж нет, а те…
В душе неприятно кольнуло, и ему до боли захотелось тепла, общения – живого, человеческого, без лживости и фальши. Тихо посидеть, поговорить по душам, просто помолчать, не отрывая взгляда, так чтобы понимали сердцем, без ненужных слов… Не раздумывая, он поднялся и набрал номер бюро обслуживания.
– Алло, пожалуйста, Жанетту с шампанским.
А когда та пришла, улыбающейся, бездушной, на все готовой куклой, Граевский застонал, горестно вздохнул и резко приказал:
– Раздевайся. На стол.
Она и вправду была куклой, заводной, ценой в сто франков, с полированными ногтями на кривоватых ногах.
* * *
Сто двадцать месяцев спустя.
В лесу было тихо, лишь тоненько звенела докучливая мошкара. Пахло сыростью, смолой, прорастающей грибницей, крепкими, хрустящими под ножом боровичками. Сверху изливались водопады света, струйками просачивались сквозь листву, разрисовывали мох изысканной эфемерностью узоров. От ощущения просыпающейся природы, от древних запахов, волнующих кровь, хотелось закричать, сделать что-нибудь нелепое и взбалмошное, но Граевский шел в молчании, внимательно поглядывая по сторонам, на раскрасневшемся лице его застыло выражение благоговения, трепетной восторженности и охотничьего азарта.
«Ну-ка, ну-ка». Он вдруг остановился, палкой осторожно поднял мох и не удержался, радостно вскрикнул. Боровик! Пузатый, еще света белого не видевший, с крепенькой, молочной шляпкой! Пятидесятый за сегодня.
«Красавец». По-детски улыбаясь, Граевский сел на корточки, выкрутив гриб, бережно положил в корзинку и уже собрался идти, как услышал кукушку, откуда-то издалека, из-за просеки со стороны реки. «Ну, и сколько же мне осталось?»
Он усмехнулся скептически, чувствуя, что пауза затягивается, полез в карман за портсигаром и неожиданно услышал оглушительный стук в дверь:
– Люси, открывай! На этот раз, крошка, непременно заплачу!
Голос был грубый, пропитой, полный нетерпения и неудовлетворенных желаний.
– Буркалы протри! Ее здесь не было и нет! – Граевский окончательно проснулся, глянул на часы и почувствовал легкое раздражение. Часы показывали половину третьего. – Давай катись к чертовой матери!
– А, да ты, стерва, с мужчиной! – Голос задрожал от злобы, в дверь пнули ногой, жиденький запорчик начал подаваться. – Где ты, поганый крапюль[1], сейчас я тебе выпущу кишки!
Похоже, у обожателя Люси были вполне серьезные намерения.
– Нет мне покоя. – Со вздохом Граевский встал, зевнув, потянулся и резко, звякнув запором, распахнул дверь настежь: – Ку-ку, поганец.
И, не дав ночному гостю опомниться, приласкал его головой в лицо, кулаком по ребрам, коленом в пах, ладонями по ушам. Потом отступил на шаг и пинком в живот приложил спиной о стену коридора, да так, что затылок осыпал штукатурку и на полу образовалась липкая лужица. Настала тишина.
– Манеры как у клошара, а все туда же, по бабам. – Граевский отдышался, сплюнул и потащил тяжелое тело к лестнице. Очухается – сам уйдет, нет – утром сволокут на больничку. А может, и на пустырь, там места хватит.
Никто не выглянул на шум, ни одна дверь не хлопнула – в гостинице «Веселый клоп» были порядки притона. Мрак и тишина объяли коридор – газовый свет рожка, щербатые стены с сомнительными пятнами, запахи клея, пыли, писсуаров. Весь «пиф» уже выпит, все любовные восторги излиты, жильцы и их гости давно угомонились. Ночь, «час собаки».
«Что за имя, Люси, словно кличка у суки! – Не переставая зевать, Граевский вернулся к себе, запер покрепче дверь, закурил и вытянулся на ветхой кровати, приютившей за долгую жизнь несчитанные вереницы любовников. – То ли дело у нас, Варя, Варвара, Варвара…»
Сквозь дрань портьер заглядывала луна, в парке за окном шелестели каштаны. Сырая папироска тянулась еле-еле, воняла сеном и жжеными портянками. Не спалось. Косяками шли мысли, невероятно путанные, злые, из черт знает каких глубин памяти выплывало вроде бы забытое, совершенно ненужное, болезненное, словно гнилой зуб. Лица, физиономии, рожи, клацанье ружейных затворов, мельком сказанные слова, улыбающиеся губы, треск лопающихся черепов, ласковые глаза, аромат духов, запах свежей, дымящейся на снегу крови.
И здесь, во Франции, было все. И дикие каштаны собирал в парке Сен-Клу, и на природе ночевал, и коробочки клеил в аптекарской лавке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46