Да еще как просыпается, позвольте вам заметить! Вокруг меня птичьи хоры, свадебные, неистовые, ароматы оттаявшей земли, ласковый ветерок в лицо, коняга трудолюбивый пофыркивает, трусит легкой рысцой. Я лежу в телеге на ворохе прошлогодней соломы, в небо глядючи. А там, надо мной… Что? Непонятно. Словами не опишешь. Необъятность, какой на земле не бывает, быстро темнеющая синь, первые звезды проклюнулись. И почему, граждане, сердце обмирает? Тоска не тоска — грусть сладостная. Песню запеть, что ли? Про что? Про любовь? Признаюсь как на пуху, каюсь: не было еще у меня любви. Если по-настоящему, она одна и на всю жизнь, до гробовой доски. Чтобы вот так: еду на своей телеге по украинской степи. Ан нет, постойте: через лесок уже, оказывается, дорога ведет. Ладно! Еду и еду к Катерине. В лицо ветер, уже весной пахнет, неизвестно, что впереди, — смерть или удача? А мысли все только о ней, черноокой, жаркой, с тонкой талией, родинка над верхней губой. Катя-Катерина… Может, она и есть любовь моя, и еду я к ней не только на ночь, а навсегда? Сейчас явлюсь, а она из темной хаты ко мне на шею бросится, и шепот: «Яшенька! Сокол мой ясный! Наконец-то вернулся со своей войны окаянной! Заждалась…»
Как это в стихах знаменитых: «Мечты, мечты! Где ваша сладость?..» И не заметил, как коняка мой остановился. А вокруг телеги на потных фыркающих лошадях всадники в лохматых шапках, лиц уже не разглядеть, смутно — совсем вечер настал.
«Хлопцы, да он спит!» (Должен заметить: перевод с украинской мовы.)
«Пан, продери очи!»
А я уже понял: петлюровцы… И клянусь, в тот момент подумал безо всякого страха: «Все, Яша, конец. Отжился. Один раз в Крыму пронесло, второй — вряд ли». Только холодок в груди.
Спешились, обступили.
«Хлопцы! Да он жиденок!»
«Понятно… Комуняка… А ну-ка! Проверим!»
Сдернули меня с подводы:
«Раздевайся!»
«Щас ты нам, большевичок красный, или кто ты там, все подробно расскажешь — кто такой, кем и откуда послан».
Не стал я раздеваться. Они сами меня донага растелешили. Фонарем светят:
«Точно! Жиденок обрезанный! — хохот вокруг. Сейчас могу его определить: сладострастный. — Слухай первый вопрос. А шоб лучше отвечалось… Для началу…»
От страшного удара в зубы пролетел я уж не знаю сколько, окруженный целой стаей ярких искр, рухнул на землю, но и сейчас помню: первой травкой она пахла; на какое-то время сознание потерял — в густую черноту провалился. Пришел в себя. Они черными призраками вокруг стоят:
«Поднимайся, христопродавец! Допрос только начинается».
Поднялся я, и выплюнул изо рта кровавый комок со своими передними зубами.
А дальше, Яков Самуилович, рассказывать не буду — тошно. Думаю, вам хватит воображения дорисовать картину.
Если в двух словах, избили они меня, считайте, до смерти. Во время допроса — я им ни единого слова не сказал — душили уздечкой. Помню, как воздуха не хватало, ощущение: язык распух и весь рот заполнил, в горло лезет — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Дальше не все помню, только одно: боли уже нет, слышу удары по своему телу и ничего не чувствую, уплываю опять в густую темень. Только раз из нее вынырнул, когда меня на телегу бросили, и кто-то сказал: «Готов!» И другой: «Давайте его на железку поперек покладем, для потехи. Тут рядом, версты две».
И очнулся я, уважаемые граждане и товарищи, а также мой любознательный следователь Агранов Яков Самуилович, наверно, посередке ночи — небо надо мной черное, все в звездах, а лежу я голый, бесчувственный, считайте, уже нездешний, поперек железнодорожного полотна — на одной рельсе голова, на другой ноги. Издалека, представьте себе, слышен гудок паровоза, звон еле уловимый в рельсе под головой возник. Я с трудом повернулся, и такая боль полыхнула по всему телу, что опять стал проваливаться в некую бездну, если бы не увидел, пока еще далеко-далеко, электрический зрак паровоза. «Поезд», — понял я и подумал: «Хорошо… Только бы скорее». Не было никакого желания сползать с рельс. Нет, не так: мне — или моему «я» — было уже все безразлично, лишь бы скорее кончилось, однако тело инстинктивно дернулось, попыталось спастись, но у него не было сил.
А поезд приближался, уже был отчетливо слышен перестук колес, и рельсы подо мной ожили, содрогаясь в такт этому перестуку. Снова я — даже с каким-то радостным облегчением — подумал: «Скорее бы!»
И тут прозвучал голос. Его не было слышно, он возник во мне: «Нет, уважаемый, не торопитесь. У вас еще много дел. Тогда, в Коктебеле, помните, толковали с вами? И сейчас повторяю: чрезвычайно много ответственных дел. Архиответственных!»
Я увидел стоящего надо мной человека — не удивляйтесь, Яков Самуилович, — в черном смокинге, с белой кружевной манишкой и в черном цилиндре на голове.
«В первую нашу встречу он был без цилиндра», — подумал я. Продолговатое бледное лицо — оно казалось особенно бледным в свете звезд, глубокие темные глаза, светившиеся живостью ума и сарказмом, бородка клинышком.
«Да, да, Яков Григорьевич, — сказал „Черный цилиндр“ (пусть этот господин будет зваться так), — уж больно вы прыткий. Рановато из оболочки выкарабкиваться. Размечтались! Негоже, сударь, вести себя так… преждевременно. Повторяю: да! И еще раз да! Вам ох как много всего предстоит…
Я сразу узнал его — и по голосу, и по обличью.
И теперь одно воспоминание. Оно давно томит меня. Не уносить же его с собой в могилу? Скорее всего в скорую братскую могилу, и к моей голой ступне будет привязана бирка с моим арестантским номером.
Итак, многочтимые товарищи и граждане, уважаемые дамы и господа (сей фрагмент моих воспоминаний предназначается всему человечеству, а не только революционным рабочим и крестьянам Советской России и моим товарищам по партии), все происходит в апрельскую ночь 1918 года (числа не помню), недалеко от Феодосии, в татарском поселке Коктебель на берегу бухты ласкового Черного моря. Я, ровесник века, восемнадцатилетний, бесстрашный и беспощадный — начальник штаба Третьей украинской Красной Армии. Мы с жестокими оборонительными боями отступили сюда, в Феодосию, из Одессы. А если быть точным и честным, попросту бежали под натиском петлюровских и гетманских войск. Как же я тогда ненавидел Скоропадского!
В Феодосии затишье: отдыхаем, зализываем раны. И тут донесение: в этом самом Коктебеле в доме какого-то поэта Волошина (уже тогда я о нем что-то смутно слышал, может быть, даже стихи читал, но вспомнить ничего не мог) — словом, в доме этого борзописца скрываются не то два, не то три контрреволюционера, которых разыскивает феодосийская ЧК. У них своих, местных сил не хватает, ребята буквально горят в борьбе с контрой, каждый чекист завален делами; короче говоря, обращаются ко мне в штаб за помощью: так, мол и так, надо брать врагов революции, пока они там, да и с этим Волошиным необходимо разобраться. Страсть люблю такие дела! Беру одного местного товарища, трех своих верных бойцов из штабной охраны, проверенных. Вечером выступаем, скачем во весь опор, чтобы в начале ночи быть на месте. Пути — верст двадцать. Скачем, коней запалили. «Уже скоро», — это местный.
Ночь лунная, ясная, дорога ровная; слева, вдалеке, иногда поблескивает море. А впереди надвигается на нас черная гряда с острым пиком, который возвышается над ней, похожий на слегка согнутый большой палец.
Вправо — неясные домики с плоскими крышами, мигнули два-три огонька.
«Прибыли, — тихо сказал местный товарищ, когда мы перевели коней на шаг. Они, бедные, отдышаться не могли. — Поселок справа, а дом Волошина — слева, у самого моря. Он один здесь такой. И еще сад вокруг. Или иже парк. У татар-то все вокруг халуп голо».
Свернули мы налево, проехали немного, и я, изумившись, остолбенел от красоты: мы оказались на берегу удивительного залива или бухты, замкнутой справа черным причудливым горным кряжем, круто обрывавшимся прямо в море, а слева — далеко — горой, чем-то похожей на утюг. На море был полный штиль, абсолютная тишина, только в поселке иногда глухо перекликались собаки. Огромная луна висела над заливом, по водной глади, казавшейся темно-голубой и тяжелой, бежала широкая лунная дорожка. Что-то непонятно-завораживающее было во всей этой красоте. И что-то происходило со мной. Я забыл, зачем мы приехали сюда, что надо делать. Ничего бы не делать, только стоять у кромки моря, смотреть, вдыхать воздух, в котором перемешались запахи морских водорослей и зацветающих гор… Сейчас я могу определить тогдашнее мое состояние так: наваждение, гипнотический полусон. В реальность меня вернул голос нашего проводника: «Вот его дом».
Издалека жилище поэта Волошина своими контурами и плоской крышей, отчетливо видной при лунном свете, напоминало нечто среднее между маленьким замком и тюрьмой. Так мне показалось. Мы спешились, привязали лошадей к большой лодке, наполовину вытащенной на берег.
К дому — он оказался двухэтажным — подходили, вытянувшись цепью, стараясь ступать бесшумно, хотя мелкая галька под ногами поскрипывала. Темные большие окна. Тишина. Калитка в невысоком заборе закрыта. Узкая дорожка через густо разросшиеся кусты ведет к крыльцу веранды.
По сердцу прокатилась жаркая волна. О, эти вожделенные мгновения! Еще шагов десять — и победный, беспощадный стук в дверь. У меня почему-то садится голос, когда я ору: «Открывайте! ЧК!» — или: «Открывайте! Патруль! Проверка документов!»
К двум ступеням, ведущим на веранду, мы движемся гуськом: первым идет местный парень из феодосийской Чрезвычайки, за ним я, за мной— трое верных бойцов.
Все остальное происходит мгновенно, нереально и нелепо: с двух сторон трещат кусты, на каждого из нас набрасываются по два или три человека, и мы не успеваем оказать никакого сопротивления. У меня во рту кляп, значит, и у остальных тоже. Сильным профессиональным движением мне заламывают руки за спину, связывают, кто-то срывает с меня кобуру с револьвером — ноздрей касается едкий запах мужского пота, я слышу за собой частое дыхание.
«Все, господин поручик!» — тихо звучит голос, который может принадлежать только такому же молодому человеку, как я.
«Благодарю, есаул. Всех в кольцо — и к Карадагу».
Нас, пихая в спины прикладами, выталкивают из калитки, уже на берегу сбивают в бестолковую испуганную и обреченную кучу, окружают кольцом, ощерившимся штыками винтовок. В кольце оставлен проход к черной горе. Тех, кто так умело взяли в плен весь наш отряд, человек пятнадцать.
«Вперед! — звучит тихая команда. — Быстро!»
Мы, спотыкаясь (трудно быстро двигаться со связанными за спиной руками) почти бежим к горной гряде, над которой совсем низко стоит луна, — бежим навстречу своей смерти.
Я перестаю отчетливо соображать: что же происходит? Меня сейчас убьют? Совсем? Насмерть? Констатирую сейчас (прежде всего специально для вас, Яков Самуилович, ведь вы большой специалист по этим делам): не было страха, только крайнее удивление. Некий сосуд, в который превратилось мое тело, переполняло нервное возбуждение: я сам-то ускорял шаг, то шел спокойно, то бежал и видел, что точно так же вели себя мои обреченные товарищи, которые в своих телодвижениях точно копировали меня. Или мы все копировали друг друга? Так мы двигались довольно долго…
Но вот уже рядом отвесная стена горы, слева еле слышно шелестит море, и лунная дорожка, успел заметить я, из серебреной стала розоватой.
«Выстроить этих скотов в шеренгу!» — в голосе брезгливость и ненависть.
Нас выстраивают в шеренгу — лицами к дому поэта Волошина («О, если бы остаться живым! Я бы собственными руками…»), кто-то пытается сопротивляться и получает удар в челюсть, от которого голова, метнувшись в сторону, бессильно падает на грудь. Я слышу сдавленные всхлипывания.
«Готовьсь!»
Щелкают затворы винтовок.
Я стою в центре, по обе стороны от меня по двое моих товарищей, и даже нет возможности сказать им:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93