Чепуха! Я всегда имел собственное мнение, а значит, не стоял в стороне. Но почему же теперь, когда предприимчивому человеку дали некоторую свободу, я не могу отдохнуть душой от всякой демагогии, забыть о политических сварах и просто заработать немножко денег для своей семьи? Почему бы мне теперь не пропустить вперед себя на политическую арену тех, кто раньше преспокойно и трусливо отсиживался в своей щели? Разве это не справедливо? Я благодарности ни от кого не жду и знаю, что никто не станет превозносить меня за былые заслуги, за ту мою, прежнюю, смелость мысли. В этом смысле я весь очутился за бортом. Кто теперь помнит прежнего бунтаря Александра Сироткина? Зато Сироткина-толстосума, Сироткина-кулака ох как замечают! Ложь, папаша, отвратительная ложь, что будто бы каждый получает будущее, которого хотел, и что каждому сторицей... Сторицей? - закричал набычившийся Сироткин. - Я на собственной шкуре испытал все это вранье! Хоть один из нынешних прозревших удальцов пришел спросить совета у меня, который никогда и не был слеп? Кому-нибудь понадобились мои знания, мой опыт? Созидают новую власть - а мне предложили в ней место? Как же, станут они делиться добычей! Новое воронье налетело, да повадки древние, известные! К черту такую Россию, папаша! Я не крыса, я не побегу с тонущего корабля, я по призванию капитан и останусь до конца, уйду последним или вовсе не уйду, но и вмешиваться во всю эту пакостную возню, которую у нас теперь называют демократией, я не намерен. Отец, да если бы я вовремя не спохватился и не заработал себе деньжат, я бы при всем том, что деньги нынче все равно что мусор, оказался бы просто нищим, я бы умер с голоду, и никто бы не сказал: смотрите, это герой недавнего времени, он для нашего блага говорил правду, когда все молчали, так давайте поможем ему! Мерзок мир и неблагороден человек! А ты хочешь, чтобы я все свои деньги кинул в какие-то сомнительные авантюры, кошке под хвост... Ты уверяешь, что они грязные, эти деньги. Но как ты можешь быть уверен в справедливости и беспристрастности своего суда? Кто знает, какие деньги или дела чисты, а какие нет? Кто знает истину? Покажи мне человека, который знает ее. Я давно хочу спросить тебя... прости, но я очень давно хочу даже обескуражить тебя, смутить твой покой... Вот ты всегда видел в моих делах только никчемность и обреченность на неудачу, а себя ставил мне в пример. Ты сам себе богом и был, а я, творение твоей сексуальной обаятельности в глазах моей матушки, стал чем-то вроде изгнанного из рая Адама. Но меня гнетут сомнения, отец... Я иногда даже смеюсь, посмеиваюсь... Ночью порой смеюсь в подушку, думая о тебе. Хихикаю в темноте, в тишине... Даже неловко. Но не удержаться! Забавная вещь происходит... Ты всю жизнь трудился не покладая рук, во всяком случае сам ты именно так считаешь. Приносил пользу, просвещал. Но ведь я тоже трудился, и мои труды тоже принесли кому-то пользу, и кто-то тоже мне благодарен, разве нет, дорогой папаша? Все, как видишь, улажено, чаши весов не перевешивают ни в какую сторону. Равновесие, как и должно быть в цивилизованном обществе. Но ты всегда по отношению ко мне был чересчур вспыльчив... можно подумать, что я тебя обвесил, объегорил! А по сути дела, ты тянешь одеяло на себя. Но на каком, черт возьми, основании? И вообще, разреши-ка спросить тебя, папаша: что ты такого сделал примечательного, что ты за всю свою жизнь хотя бы раз сделал такого особенного, невероятного, что выводило бы тебя из ряда вон и давало право смотреть на меня свысока?
Наконец вопрос прозвучал. Сергей Демьянович, слушавший сына с нарастающим негодованием, не знал и не чувствовал, что ужас только надвигается на него. Он понимал, что оратор клонит к чему-то неприятному, но не думал, что тот позволит себе такой выпад, вернее сказать, ему и в голову не приходило, что ценность всей его жизни можно подвергнуть сомнению, да еще как бы между делом, в разговоре, взять да ляпнуть, поставить вопрос ребром.
Он был слишком поражен, чтобы вступить в спор или, по крайней мере, удалиться с достоинством. Раздавленный, он побагровел и выпучил глаза от настигшей его боли, а в его голове суетливыми искорками метались фантастические, позорные страхи: простит ли сын ему его напрасно прожитую жизнь? сочувствует ли? или только смеется по ночам в подушку? Казалось бы, все ясно - сын предал его, и это нужно оставить так, как уже есть, с этим уже ничего не поделаешь. Но если сейчас не ответить, не попробовать выпутаться из страшного положения, в которое поставила его гордыня и наглость нового поколения, впоследствии он всегда будет думать, что упустил шанс дать именно блестящую и столь нужную отповедь наглецам и в этом впрямь выхолостил свою душу и лишил всякого смысла свое существование.
Сироткина не занимала вражда поколений, тем более сейчас, когда он наслаждался поражением отца, но и беспокоился, как бы того не хватил удар. Для Сергея Демьяновича, который прожил жизнь в одной эпохе, а заканчивал дни в совершенно другой, называвшей прежнюю никудышней, эта проблема, напротив, стояла остро, для него в некотором роде был мучителен вопрос о духовном наследстве. Он хотел бы оставить после себя что-то памятное. Покорный веяниям времени, он не мог не признать вместе с новой эпохой, что прежняя в самом деле была никудышней, однако признать, что таковой была и его жизнь, ему не хватало духу. Стало быть, имело место что-то заслуживающее внимания и в той эпохе, коль она вместила в себя его судьбу. Вот этой робкой, интимной, нарочито неясной и вялой философии он и мечтал воздвигнуть какой-нибудь простенький памятник. А сын мешал. И злые мысли о сыне, не похожие на обычную вздорную раздражительность, овладели им.
В ярости он поднял кулаки над своей головой. Он возмущался потому, что его ждало небытие, а не долгая познавательная жизнь, за которую он научился бы новым мыслям и чувствам. Но чем выше он возносил кулаки, тем меньше и комичнее становились они в глазах сына. И старик, поняв это, опустил руки и снова поник. Его мучило сознание, что все, чем бы ни занимались люди, можно высмеять, объявить бессмыслицей, однако люди не Бог весть как страдают от такого порядка, а вот он почему-то очутился в особом положении и вынужден-таки страдать.
Однако он привык считать себя человеком ответственным и потому не мог отделаться молчанием. Необходимость ответа привязывает к жизни - как жуткое и непреложное изъявление воли Бога или дьявола. А если нет слов, умри. И как если бы для того, чтобы в самом деле вдруг не умереть, не утратить всякую жизненность и нужность, старик вскочил на ноги, хотя перед тем ему казалось, что он не поднимется уже никогда. Он с нездоровой торопливостью подбежал к письменному столу, достал из ящика пухлую пачку листков с каким-то напечатанным на скверной машинке текстом и лишь после этого взглянул на сына, повернул в его сторону красное злое лицо.
- Это? - спросил Сироткин, кивая на листки с видом человека, который о многом догадался гораздо раньше, чем получил зримые свидетельства.
- Да... - Сергей Демьянович, как пьяный, ошалело глотал воздух и все поправлял на шее несуществующий воротник.
Сироткин с недоверчивым изумлением взял в руки пачку, повертел, небрежно полистал.
- Рассказы?
В беспорядке вздохов и покашливаний он не без труда различил утвердительный ответ.
***
Прочитав рассказы, Сироткин застенчиво передернул плечами, дивясь их наивной романтичности. И пыткой не вырвали бы у него признание, что отец талантлив, гениален, а мир, воспетый его лирой, на редкость самобытен, исполнен значения. Но в сумерках, лежа на кровати в уютной комнате, которая видела его детство, он внезапно ощутил острую теплоту и памятность для него этого жилья и уже с гораздо большим вниманием и чувством подумал о забавных, невинных литературных опытах одинокого и вздорного старика. Это, однако, не предвещало вывод о талантливости отца. Положим, все, что он делает, и впрямь исполнено значения, самобытно. Но талантливым, на взгляд Сироткина, пристало называть юношу, подающего надежды, а гениальным - разве что сурового и мудрого старца с развевающейся седой бородой и пророческим жаром в глазах; стало быть, отец перезрел для первого и не дотянул до второго. Случилось так, что его рассказы делают неплохую заявку на вступление под сень литературы, а сам он как-то не вписывается, не вышел форматом. И Сироткин усмехнулся на неудачу отца, легко объяснимую и, в общем-то, закономерную.
Без внутреннего сопротивления, словно в свободном парении, он думал о том, как хорошо, что не оскудела русская земля дарованиями и что даже в безвестной глуши встречаются самобытные явления духа. В отличном настроении, овладевшем им, сияющим центром вздымалась мечта когда-нибудь собрать со всех углов талантливых и бедствующих, дать им все необходимое, чтобы они без помех работали для роста духовного величия отечества. Что это, как не еще один путь к святости? Можно быть духовидцем. Можно собирателем земли русской. От него зависит только одно: сделать правильный выбор.
А отцу сказать в утешение было нечего. Рассказы хороши, да жизнь не задалась. Поэтому Сироткин решил нежную прелесть упражнений родителя в изящной словесности оставить как бы своим внутренним, тайным переживанием, а в муки и сомнения его существования не вмешиваться, предоставив ему разрешать их по собственному усмотрению. Он вернул отцу рукопись и пренебрег его тихим вопросительным бормотанием, а вечером уехал, под каким-то благовидным предлогом сокращая визит. В бессонном пути, трясясь на верхней полке переполненного вагона, среди одуряющего храпа и вони, он обдумывал и будто смаковал то удивительной обстоятельство, что в далекой глуши, в лесах и болотах, в старом деревянном доме живет седой и крикливый чудак, который между легкомысленными затеями пописывает неплохие рассказцы, и этот чудак - его отец. Отступал в непроглядную бездну пространства городишко, а Сироткин не спал, думал об отце и гордился им, горделиво и патетически удивлялся ему.
Вряд ли кому-либо известно об этих писательских потугах, и только сыну старик сказал в трудную минуту разлада, проговорился, чтобы защитить себя от несправедливых, может быть, упреков. Сироткину было приятно сознавать, что он посвящен в печальную тайну одинокого человека, затворника и мечтателя. Вернувшись домой, он с порога окунулся в атмосферу усталости и раздражения, виновниками которой были жена и даже дети, ради чьей сытости он и предпринимал колоссальные усилие труда. Он почувствовал в себе неуживчивого, бредового человека, одержимого манией свободы. Дети были еще слишком малы, чтобы он захотел всерьез и о чем-то значительном беседовать с ними, а Людмила, грубая мужиковатая баба с огромным отвисшим задом, внушала отвращение, - круглая и толстая, напряженная и вечно сердитая, она постоянно служила ему напоминанием, что под нею, как под могильной плитой, похоронены его виды на блестящую женитьбу. Все нетерпелмвей становилось его желание отвлечься на другую женщину. И он уже полагал, что если не сердцем, то разумом, и в высшем смысле, отвергает возможность для себя карьеры, любви к близким, отданной семье жизни, потому что все это, по свидетельству опыта, сулит лишь тупики, ведет к обману или самообману. И только странная, неясная дорога, на которую увлекает стихия чувств, внезапных порывов, необдуманных решений, еще прельщает его, хотя это, возможно, не что иное как дорога последних судорог его бытия, дорога агонии. Уже казалось ему, что его здоровье подорвано тяжким трудом ради благополучия семьи, а потому его последнее веселье, пусть даже в некотором роде разнузданное, не будет воспринято как аморальное, ведь он обречен на быстрое умирание, на скорый физический конец, отчего же и не взбрыкнуть напоследок?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
Наконец вопрос прозвучал. Сергей Демьянович, слушавший сына с нарастающим негодованием, не знал и не чувствовал, что ужас только надвигается на него. Он понимал, что оратор клонит к чему-то неприятному, но не думал, что тот позволит себе такой выпад, вернее сказать, ему и в голову не приходило, что ценность всей его жизни можно подвергнуть сомнению, да еще как бы между делом, в разговоре, взять да ляпнуть, поставить вопрос ребром.
Он был слишком поражен, чтобы вступить в спор или, по крайней мере, удалиться с достоинством. Раздавленный, он побагровел и выпучил глаза от настигшей его боли, а в его голове суетливыми искорками метались фантастические, позорные страхи: простит ли сын ему его напрасно прожитую жизнь? сочувствует ли? или только смеется по ночам в подушку? Казалось бы, все ясно - сын предал его, и это нужно оставить так, как уже есть, с этим уже ничего не поделаешь. Но если сейчас не ответить, не попробовать выпутаться из страшного положения, в которое поставила его гордыня и наглость нового поколения, впоследствии он всегда будет думать, что упустил шанс дать именно блестящую и столь нужную отповедь наглецам и в этом впрямь выхолостил свою душу и лишил всякого смысла свое существование.
Сироткина не занимала вражда поколений, тем более сейчас, когда он наслаждался поражением отца, но и беспокоился, как бы того не хватил удар. Для Сергея Демьяновича, который прожил жизнь в одной эпохе, а заканчивал дни в совершенно другой, называвшей прежнюю никудышней, эта проблема, напротив, стояла остро, для него в некотором роде был мучителен вопрос о духовном наследстве. Он хотел бы оставить после себя что-то памятное. Покорный веяниям времени, он не мог не признать вместе с новой эпохой, что прежняя в самом деле была никудышней, однако признать, что таковой была и его жизнь, ему не хватало духу. Стало быть, имело место что-то заслуживающее внимания и в той эпохе, коль она вместила в себя его судьбу. Вот этой робкой, интимной, нарочито неясной и вялой философии он и мечтал воздвигнуть какой-нибудь простенький памятник. А сын мешал. И злые мысли о сыне, не похожие на обычную вздорную раздражительность, овладели им.
В ярости он поднял кулаки над своей головой. Он возмущался потому, что его ждало небытие, а не долгая познавательная жизнь, за которую он научился бы новым мыслям и чувствам. Но чем выше он возносил кулаки, тем меньше и комичнее становились они в глазах сына. И старик, поняв это, опустил руки и снова поник. Его мучило сознание, что все, чем бы ни занимались люди, можно высмеять, объявить бессмыслицей, однако люди не Бог весть как страдают от такого порядка, а вот он почему-то очутился в особом положении и вынужден-таки страдать.
Однако он привык считать себя человеком ответственным и потому не мог отделаться молчанием. Необходимость ответа привязывает к жизни - как жуткое и непреложное изъявление воли Бога или дьявола. А если нет слов, умри. И как если бы для того, чтобы в самом деле вдруг не умереть, не утратить всякую жизненность и нужность, старик вскочил на ноги, хотя перед тем ему казалось, что он не поднимется уже никогда. Он с нездоровой торопливостью подбежал к письменному столу, достал из ящика пухлую пачку листков с каким-то напечатанным на скверной машинке текстом и лишь после этого взглянул на сына, повернул в его сторону красное злое лицо.
- Это? - спросил Сироткин, кивая на листки с видом человека, который о многом догадался гораздо раньше, чем получил зримые свидетельства.
- Да... - Сергей Демьянович, как пьяный, ошалело глотал воздух и все поправлял на шее несуществующий воротник.
Сироткин с недоверчивым изумлением взял в руки пачку, повертел, небрежно полистал.
- Рассказы?
В беспорядке вздохов и покашливаний он не без труда различил утвердительный ответ.
***
Прочитав рассказы, Сироткин застенчиво передернул плечами, дивясь их наивной романтичности. И пыткой не вырвали бы у него признание, что отец талантлив, гениален, а мир, воспетый его лирой, на редкость самобытен, исполнен значения. Но в сумерках, лежа на кровати в уютной комнате, которая видела его детство, он внезапно ощутил острую теплоту и памятность для него этого жилья и уже с гораздо большим вниманием и чувством подумал о забавных, невинных литературных опытах одинокого и вздорного старика. Это, однако, не предвещало вывод о талантливости отца. Положим, все, что он делает, и впрямь исполнено значения, самобытно. Но талантливым, на взгляд Сироткина, пристало называть юношу, подающего надежды, а гениальным - разве что сурового и мудрого старца с развевающейся седой бородой и пророческим жаром в глазах; стало быть, отец перезрел для первого и не дотянул до второго. Случилось так, что его рассказы делают неплохую заявку на вступление под сень литературы, а сам он как-то не вписывается, не вышел форматом. И Сироткин усмехнулся на неудачу отца, легко объяснимую и, в общем-то, закономерную.
Без внутреннего сопротивления, словно в свободном парении, он думал о том, как хорошо, что не оскудела русская земля дарованиями и что даже в безвестной глуши встречаются самобытные явления духа. В отличном настроении, овладевшем им, сияющим центром вздымалась мечта когда-нибудь собрать со всех углов талантливых и бедствующих, дать им все необходимое, чтобы они без помех работали для роста духовного величия отечества. Что это, как не еще один путь к святости? Можно быть духовидцем. Можно собирателем земли русской. От него зависит только одно: сделать правильный выбор.
А отцу сказать в утешение было нечего. Рассказы хороши, да жизнь не задалась. Поэтому Сироткин решил нежную прелесть упражнений родителя в изящной словесности оставить как бы своим внутренним, тайным переживанием, а в муки и сомнения его существования не вмешиваться, предоставив ему разрешать их по собственному усмотрению. Он вернул отцу рукопись и пренебрег его тихим вопросительным бормотанием, а вечером уехал, под каким-то благовидным предлогом сокращая визит. В бессонном пути, трясясь на верхней полке переполненного вагона, среди одуряющего храпа и вони, он обдумывал и будто смаковал то удивительной обстоятельство, что в далекой глуши, в лесах и болотах, в старом деревянном доме живет седой и крикливый чудак, который между легкомысленными затеями пописывает неплохие рассказцы, и этот чудак - его отец. Отступал в непроглядную бездну пространства городишко, а Сироткин не спал, думал об отце и гордился им, горделиво и патетически удивлялся ему.
Вряд ли кому-либо известно об этих писательских потугах, и только сыну старик сказал в трудную минуту разлада, проговорился, чтобы защитить себя от несправедливых, может быть, упреков. Сироткину было приятно сознавать, что он посвящен в печальную тайну одинокого человека, затворника и мечтателя. Вернувшись домой, он с порога окунулся в атмосферу усталости и раздражения, виновниками которой были жена и даже дети, ради чьей сытости он и предпринимал колоссальные усилие труда. Он почувствовал в себе неуживчивого, бредового человека, одержимого манией свободы. Дети были еще слишком малы, чтобы он захотел всерьез и о чем-то значительном беседовать с ними, а Людмила, грубая мужиковатая баба с огромным отвисшим задом, внушала отвращение, - круглая и толстая, напряженная и вечно сердитая, она постоянно служила ему напоминанием, что под нею, как под могильной плитой, похоронены его виды на блестящую женитьбу. Все нетерпелмвей становилось его желание отвлечься на другую женщину. И он уже полагал, что если не сердцем, то разумом, и в высшем смысле, отвергает возможность для себя карьеры, любви к близким, отданной семье жизни, потому что все это, по свидетельству опыта, сулит лишь тупики, ведет к обману или самообману. И только странная, неясная дорога, на которую увлекает стихия чувств, внезапных порывов, необдуманных решений, еще прельщает его, хотя это, возможно, не что иное как дорога последних судорог его бытия, дорога агонии. Уже казалось ему, что его здоровье подорвано тяжким трудом ради благополучия семьи, а потому его последнее веселье, пусть даже в некотором роде разнузданное, не будет воспринято как аморальное, ведь он обречен на быстрое умирание, на скорый физический конец, отчего же и не взбрыкнуть напоследок?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75