Он хотел лишь проследить и уловить движение, которое выдаст их окончательно, выдаст с головой.
О, соверши они неосторожное движение, выдай они себя, и его освобождение было бы полным, тогда стало бы безразлично, как поступать в их присутствии, он мог бы выйти из леса с громоподобным смехом, указывая на них пальцем, или выйти и приблизиться к ним, не проронив ни звука, но с каменным, отчужденным, неприступным лицом, с жестоким сердцем, с обледеневшей душой. Любым способом не противозаконно было бы показать им, что он, конечно, оскорблен до глубины души, но всем своим существом поднимается выше обид и на достигнутой высоте не растерян, а собран, в каком-то смысле, в высшем смысле даже деловит, ибо у него есть дело на той высоте, какого нет и никогда не будет у них. Но что это... лишь мечты, сладкие грезы в затхлом плену сдавившей безобразной действительности? и он взвалил на себя роль поэта, предпочитающего слепоту честному созерцанию правды? роль наивного юноши? Получается, они бойчее его потуг уличить их, неуязвимее, шире, чем он себе представлял, а не поймал, не доказал - так и не воры они, не лицедеи, но невинные и славные ребята, которых он вздумал чернить. Скверно выходит. Тогда он немного изменил позиции, сдвинул установки. Он наблюдает не ради изобличения, а потому, что хочет постичь их человеческую суть, смысл, назначение и возможности их бытия как категории людей, не вполне похожих на него самого. Они проще, они люди толпы, вот в чем суть и объяснение, они простые смертные, что распознается не внутри социального кипения, а со стороны, и проверяется не им, не степенью напряженности их участия в этом кипении, а тем, выступают ли они за его пределы. И вот когда оказывается, что не выступают, то и нет лучшего подтверждения, что им неведомы страсть духа и духовная мука и живут они лишь бы жить. Они могут быть в тысячу раз лучше его, чище, порядочнее, это не так, но в идеале это возможно, только ведь и это их не спасет, - но если они не страдают, не отрекаются от обманчивых благ мира, чтобы отдаться духовным исканиям, проторению новых путей в искусстве, в литературе, то о каком их великом предназначении можно говорить? за что и для чего дарить таким людям бессмертие? Их кругозор - это унылая и слякотная Лета и бесчисленные толпы людей, которые всего лишь входят в быстро сменяющиеся поколения и превращаются, умирая, в навоз.
Конюхов, прищурившись, шагнул из-за дерева и вальяжно направился к дому. Но пока шел, его мысли поняли, что оставаться в узкой личной проблеме, неким придатком умственного смятения, человеком, в ком многие и не увидят ничего, кроме обманутого мужа, означает задохнуться и в конечном счете выродиться в нечто комическое. Мысли, перепорхнув через выкликанные воображением сотни единообразных голов, стесненных и сплющенных в зловещих отблесках огня, как на церковных фресках, изображающих ад, снова обратились к гложущей, взыскующей и спасительной теме отечественного распада. Он жил в эпоху, когда диктатура выскочек, еще вчера казавшаяся незыблемой, вдруг дала трещину. Она почти опрокинута. Выскочки, крепившие диктатуру, эти люди, убившие царя, представлялись Конюхову темной возбужденной массой демонов, рогатых и хвостатых чудищ, вышедших из каких-то библейских пророчеств. Они, враги Святой Руси, как и всего рода человеческого, подкрались к пороховому погребу, к той взрывоопасной бочке, которую представлял собой в ту пору мир, которой он остается и поныне, и началом погубления России, которое лежит на их совести, приблизили конец света вплотную к границам обозримого будущего. Конечно, люди минуты, люди данности, прилепленные к заботе об однажды дарованном им существовании, как шея к туловищу, полагают, что положение еще можно спасти, что можно спастись на крошечном и жалком плотике, уцелевшем после кораблекрушения. О, возможно, что чудо будет явлено разобщенным персонам и развращенным умам и гибели на сей раз удастся избежать. Но те, кто сегодня выкрикивал новое слово, кто стремительно наполнял трещины рушащейся горы, бросался в бреши, оттесняя вчерашних и неистово пророчествуя о завтрашнем благоденствии, они виделись Конюхову востребованными историческим моментом временщиками, не более чем быстробегущими телами в развевающихся пиджачках. Конюхов отказывал им в талантах и созидательном умении. Если бы они не только бросались с победоносными криками в кипящий котел борьбы, не забывая, впрочем, и о своих нуждах и выголах, а по-настоящему страдали, вырываясь в муках за черту обыденности и злободневности; если бы они сознавали себя не только крупицами и в каких-то бурных эпизодах вождями массы, не только демократически настроенной толпой, а еще, да и, конечно, прежде всего, личностями, духоносцами, восстановителями поруганного облика святости, они не могли бы не думать и не заботиться в первую очередь о том, как сохранить Русь в ее выстраданном за века единстве. С ясностью, как если бы все прошлое страны поднялось перед ними на волнах ослепительного божественного света, они увидели бы, что Россия не Австрия, которая после крушения ее имперского величия устроилась мелко и уютно. Они воззвали бы: царя! Но ничего этого нет. Пиджачники, орудуя локтями, рвутся к власти и насаждают демагогию, твердящую о защите жизненных интересов России, а на деле зовущую копировать судьбу чужих народов. Так что же властен противопоставить этой орущей и толкающейся толпе он, Конюхов? Он может разве что сказать им, что они недостойны бессмертия и никогда не войдут в вечность. Их путь - во тьму внешнюю.
- Хорошо в лесу? - приветливо осведомилась Ксения, когда муж приблизился.
- И вы оба тоже в лесу, - ответил бесстрастно писатель.
Сироткин сказал:
- Нам хорошо.
Конюхов посмотрел на него пристально и подумал, что этот человек в последнее время снискал славу безумца, однако нынче выглядит здоровым и бодрым, как никогда.
***
Когда стемнело, Сироткин из предусмотрительно заготовленного хвороста развел на поляне перед домом костер. Пламя буйно взметнулось к небу, искры одна за другой с неистовством скрывались в черной неизвестности. Сироткин, которому сознание, что без него их маленькому обществу не прокормиться, придало загадочный вид циркового факира, обещал печеную картошку; потом он действительно сидел и задумчиво ворошил что-то палкой в горячей золе, однако картошки они в тот вечер так и не попробовали. Ксения, тоже участвуя в хозяйственных заботах, заявляла, что чай в лесу надо пить непременно крепкий, до сердцебиения. Чайник засвистел, выбрасывая тугую струю пара, и они разлили по кружкам густое коричневое пойло, на которое долго и усиленно дули. Ксения со смехом утверждала, что Сироткин похож на демона, раздувающего адский огонь. Сироткин на это лишь отвлеченно усмехался, понимая, что женщина дружелюбно шутит, хотя и не без азартного стремления подмять его, подгорнуть под себя. Бывший коммерсант с инстинктивной хитростью уворачивался от этих женских покушений, и с его мясистых губ неприглядно капала слюна, ибо, мысленно восходя к неким победам, он воображал, что косточки возлюбленной уже хрустят на его зубах, на пломбах и коронках, западая в щели, сквозь которые ему случалось издавать весьма художественный, прелестный свист. Сегодня в его душе пробудилась хитрость, но хитрость зверя, затаившегося и подстерегающего добычу, а не разумного существа, и благодаря этому он производил впечатление до крайности здорового человека.
Крепкий чай растревожил гнездо конюховской велеречивости:
- Религиозные мыслители уверяют, что именно в памяти Бога удерживается человек... то есть память Бога и обеспечивает человеку бессмертие.
Ксения иронически обронила:
- А с каких это пор, Ваничка, ты стал вторить религиозным мыслителям?
- Я пока не дал ни малейшего повода думать, что вторю им. Я сказал только об одной христианской доктрине, или, если угодно, выдумке какого-нибудь философа в рясе, которому мало признавать себя рабом Божьим, тем самым нищим духом, который первым войдет в рай, а неймется еще и проявить себя в умствовании, выкинуть что-нибудь эдакое, утонченное и витиеватое... Я сказал это для того, чтобы вы лучше поняли дальнейший ход моей мысли. - Конюхов вздернул нос и поверх костра многозначительно взглянул на собеседников, не сознавая, очевидно, что до некоторой степени выглядит и смешным. Но если едва приметная улыбка впрямь тронула губы Ксении - для нее все было уже слишком привычно в муже, - то Сироткин нахмурился, лишь смутно заподозрив нечто забавное в происходящем. В его понимании Конюхов все еще оставался субъектом, с которым лучше держать ухо востро. Ксения поощрила супруга:
- Говори, мы тебя с удовольствием послушаем.
Сироткин тоже пробормотал что-то поощрительное, но столь невнятно, что слов разобрать было невозможно.
- Не тот я человек, чтобы уложиться в поповские схемы, не вышел статью, - произнес Конюхов внушительно. - Мне говорят: Бог помнит о тебе, значит, не пропадешь, - и это приятно изумляет, но если уж на то пошло, я, как создание мыслящее и многообразное, могу найти или сочинить еще более приятные и изумительные варианты. Могу вменить в обязанность помнить обо мне и тем самым обеспечивать мне бессмертие кому угодно. Луне, камню, черепахе, которой все равно нечем занять себя в ее жутком долголетии. Другое дело, послушаются ли они меня. Черепаха вправе не посчитаться с моими претензиями, но я вправе полагаться на нее и даже воображать, что дело уладилось в мою пользу. Лишь бы никто не подталкивал меня к этой черепахе, не внушал, что от нее как-то зависит мое загробное будущее, не пугал меня. Почему же я должен думать и верить, что давно исчезнувший Христос значит для меня больше ныне здравствующей и как будто даже внимающей моим рассуждениям черепахи? Для чего мне думать, что евангельские иносказания и притчи, все эти подперченные художественным изыском нравоучения важнее для меня тех представлений о нравственности, которые сложились в моей голове?
Я реализую свое право на пытливость таким образом: я спрашиваю: а существует ли вообще он, Бог? И мой опыт, с которым я имею прелюбопытную странность считаться больше, чем с назиданиями пыльных книжек, называемых священными, и выкладками богословов, говорит мне, что нет, Бога в том виде, в каком мне стараются его преподнести, не существует.
Я вышел из первобытного состояния и углубился психологически, но я достиг, с точки зрения общественных идей или, вернее сказать, общечеловеческой успокоенности в некоторых идеях, вершин скепсиса, и это меня мельчит. Вы скажете: ты оставлен Богом! Но это не так, не знаю, Богом ли, дьяволом, собственным ли разумом и волей, но я не оставлен. Ведь есть вещи, есть идеи, в отношении которых я еще способен проникаться едва ли не верой. Случаются очень углубленные состояния, от которых не так-то просто отмахнуться потом, когда из них выходишь. И вот я пережил одно из таких состояний и подумал: а из чего видно, что я умру наравне с каким-нибудь гражданином Икс, что моя смерть будет столь же законченным и проваливающимся в ничто продуктом, как смерть гражданина Игрека? чему я обязан сходством своих рассуждений о необытии с рассуждениями этих граждан, если я мыслю совсем не так, как они? если я мыслю, а они только имитируют работу мысли? если я дух живой и неуемный, а они обыватели смердящие? если я оставляю памятники своих мыслей и чувств, а они не оставляют ничего, кроме кучек переваренной пищи? Э нет, подумал я, христианство с его трогательным порывом дать всем сестрам по серьгам мы оставим рабам и хапугам, а рядышком, где-то между всеми этими религиями, жадными до популярности и власти, признаем, что тайну мироздания можно... не постичь, а только ощутить, смутно предугадать, вообразить, предвосхитить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
О, соверши они неосторожное движение, выдай они себя, и его освобождение было бы полным, тогда стало бы безразлично, как поступать в их присутствии, он мог бы выйти из леса с громоподобным смехом, указывая на них пальцем, или выйти и приблизиться к ним, не проронив ни звука, но с каменным, отчужденным, неприступным лицом, с жестоким сердцем, с обледеневшей душой. Любым способом не противозаконно было бы показать им, что он, конечно, оскорблен до глубины души, но всем своим существом поднимается выше обид и на достигнутой высоте не растерян, а собран, в каком-то смысле, в высшем смысле даже деловит, ибо у него есть дело на той высоте, какого нет и никогда не будет у них. Но что это... лишь мечты, сладкие грезы в затхлом плену сдавившей безобразной действительности? и он взвалил на себя роль поэта, предпочитающего слепоту честному созерцанию правды? роль наивного юноши? Получается, они бойчее его потуг уличить их, неуязвимее, шире, чем он себе представлял, а не поймал, не доказал - так и не воры они, не лицедеи, но невинные и славные ребята, которых он вздумал чернить. Скверно выходит. Тогда он немного изменил позиции, сдвинул установки. Он наблюдает не ради изобличения, а потому, что хочет постичь их человеческую суть, смысл, назначение и возможности их бытия как категории людей, не вполне похожих на него самого. Они проще, они люди толпы, вот в чем суть и объяснение, они простые смертные, что распознается не внутри социального кипения, а со стороны, и проверяется не им, не степенью напряженности их участия в этом кипении, а тем, выступают ли они за его пределы. И вот когда оказывается, что не выступают, то и нет лучшего подтверждения, что им неведомы страсть духа и духовная мука и живут они лишь бы жить. Они могут быть в тысячу раз лучше его, чище, порядочнее, это не так, но в идеале это возможно, только ведь и это их не спасет, - но если они не страдают, не отрекаются от обманчивых благ мира, чтобы отдаться духовным исканиям, проторению новых путей в искусстве, в литературе, то о каком их великом предназначении можно говорить? за что и для чего дарить таким людям бессмертие? Их кругозор - это унылая и слякотная Лета и бесчисленные толпы людей, которые всего лишь входят в быстро сменяющиеся поколения и превращаются, умирая, в навоз.
Конюхов, прищурившись, шагнул из-за дерева и вальяжно направился к дому. Но пока шел, его мысли поняли, что оставаться в узкой личной проблеме, неким придатком умственного смятения, человеком, в ком многие и не увидят ничего, кроме обманутого мужа, означает задохнуться и в конечном счете выродиться в нечто комическое. Мысли, перепорхнув через выкликанные воображением сотни единообразных голов, стесненных и сплющенных в зловещих отблесках огня, как на церковных фресках, изображающих ад, снова обратились к гложущей, взыскующей и спасительной теме отечественного распада. Он жил в эпоху, когда диктатура выскочек, еще вчера казавшаяся незыблемой, вдруг дала трещину. Она почти опрокинута. Выскочки, крепившие диктатуру, эти люди, убившие царя, представлялись Конюхову темной возбужденной массой демонов, рогатых и хвостатых чудищ, вышедших из каких-то библейских пророчеств. Они, враги Святой Руси, как и всего рода человеческого, подкрались к пороховому погребу, к той взрывоопасной бочке, которую представлял собой в ту пору мир, которой он остается и поныне, и началом погубления России, которое лежит на их совести, приблизили конец света вплотную к границам обозримого будущего. Конечно, люди минуты, люди данности, прилепленные к заботе об однажды дарованном им существовании, как шея к туловищу, полагают, что положение еще можно спасти, что можно спастись на крошечном и жалком плотике, уцелевшем после кораблекрушения. О, возможно, что чудо будет явлено разобщенным персонам и развращенным умам и гибели на сей раз удастся избежать. Но те, кто сегодня выкрикивал новое слово, кто стремительно наполнял трещины рушащейся горы, бросался в бреши, оттесняя вчерашних и неистово пророчествуя о завтрашнем благоденствии, они виделись Конюхову востребованными историческим моментом временщиками, не более чем быстробегущими телами в развевающихся пиджачках. Конюхов отказывал им в талантах и созидательном умении. Если бы они не только бросались с победоносными криками в кипящий котел борьбы, не забывая, впрочем, и о своих нуждах и выголах, а по-настоящему страдали, вырываясь в муках за черту обыденности и злободневности; если бы они сознавали себя не только крупицами и в каких-то бурных эпизодах вождями массы, не только демократически настроенной толпой, а еще, да и, конечно, прежде всего, личностями, духоносцами, восстановителями поруганного облика святости, они не могли бы не думать и не заботиться в первую очередь о том, как сохранить Русь в ее выстраданном за века единстве. С ясностью, как если бы все прошлое страны поднялось перед ними на волнах ослепительного божественного света, они увидели бы, что Россия не Австрия, которая после крушения ее имперского величия устроилась мелко и уютно. Они воззвали бы: царя! Но ничего этого нет. Пиджачники, орудуя локтями, рвутся к власти и насаждают демагогию, твердящую о защите жизненных интересов России, а на деле зовущую копировать судьбу чужих народов. Так что же властен противопоставить этой орущей и толкающейся толпе он, Конюхов? Он может разве что сказать им, что они недостойны бессмертия и никогда не войдут в вечность. Их путь - во тьму внешнюю.
- Хорошо в лесу? - приветливо осведомилась Ксения, когда муж приблизился.
- И вы оба тоже в лесу, - ответил бесстрастно писатель.
Сироткин сказал:
- Нам хорошо.
Конюхов посмотрел на него пристально и подумал, что этот человек в последнее время снискал славу безумца, однако нынче выглядит здоровым и бодрым, как никогда.
***
Когда стемнело, Сироткин из предусмотрительно заготовленного хвороста развел на поляне перед домом костер. Пламя буйно взметнулось к небу, искры одна за другой с неистовством скрывались в черной неизвестности. Сироткин, которому сознание, что без него их маленькому обществу не прокормиться, придало загадочный вид циркового факира, обещал печеную картошку; потом он действительно сидел и задумчиво ворошил что-то палкой в горячей золе, однако картошки они в тот вечер так и не попробовали. Ксения, тоже участвуя в хозяйственных заботах, заявляла, что чай в лесу надо пить непременно крепкий, до сердцебиения. Чайник засвистел, выбрасывая тугую струю пара, и они разлили по кружкам густое коричневое пойло, на которое долго и усиленно дули. Ксения со смехом утверждала, что Сироткин похож на демона, раздувающего адский огонь. Сироткин на это лишь отвлеченно усмехался, понимая, что женщина дружелюбно шутит, хотя и не без азартного стремления подмять его, подгорнуть под себя. Бывший коммерсант с инстинктивной хитростью уворачивался от этих женских покушений, и с его мясистых губ неприглядно капала слюна, ибо, мысленно восходя к неким победам, он воображал, что косточки возлюбленной уже хрустят на его зубах, на пломбах и коронках, западая в щели, сквозь которые ему случалось издавать весьма художественный, прелестный свист. Сегодня в его душе пробудилась хитрость, но хитрость зверя, затаившегося и подстерегающего добычу, а не разумного существа, и благодаря этому он производил впечатление до крайности здорового человека.
Крепкий чай растревожил гнездо конюховской велеречивости:
- Религиозные мыслители уверяют, что именно в памяти Бога удерживается человек... то есть память Бога и обеспечивает человеку бессмертие.
Ксения иронически обронила:
- А с каких это пор, Ваничка, ты стал вторить религиозным мыслителям?
- Я пока не дал ни малейшего повода думать, что вторю им. Я сказал только об одной христианской доктрине, или, если угодно, выдумке какого-нибудь философа в рясе, которому мало признавать себя рабом Божьим, тем самым нищим духом, который первым войдет в рай, а неймется еще и проявить себя в умствовании, выкинуть что-нибудь эдакое, утонченное и витиеватое... Я сказал это для того, чтобы вы лучше поняли дальнейший ход моей мысли. - Конюхов вздернул нос и поверх костра многозначительно взглянул на собеседников, не сознавая, очевидно, что до некоторой степени выглядит и смешным. Но если едва приметная улыбка впрямь тронула губы Ксении - для нее все было уже слишком привычно в муже, - то Сироткин нахмурился, лишь смутно заподозрив нечто забавное в происходящем. В его понимании Конюхов все еще оставался субъектом, с которым лучше держать ухо востро. Ксения поощрила супруга:
- Говори, мы тебя с удовольствием послушаем.
Сироткин тоже пробормотал что-то поощрительное, но столь невнятно, что слов разобрать было невозможно.
- Не тот я человек, чтобы уложиться в поповские схемы, не вышел статью, - произнес Конюхов внушительно. - Мне говорят: Бог помнит о тебе, значит, не пропадешь, - и это приятно изумляет, но если уж на то пошло, я, как создание мыслящее и многообразное, могу найти или сочинить еще более приятные и изумительные варианты. Могу вменить в обязанность помнить обо мне и тем самым обеспечивать мне бессмертие кому угодно. Луне, камню, черепахе, которой все равно нечем занять себя в ее жутком долголетии. Другое дело, послушаются ли они меня. Черепаха вправе не посчитаться с моими претензиями, но я вправе полагаться на нее и даже воображать, что дело уладилось в мою пользу. Лишь бы никто не подталкивал меня к этой черепахе, не внушал, что от нее как-то зависит мое загробное будущее, не пугал меня. Почему же я должен думать и верить, что давно исчезнувший Христос значит для меня больше ныне здравствующей и как будто даже внимающей моим рассуждениям черепахи? Для чего мне думать, что евангельские иносказания и притчи, все эти подперченные художественным изыском нравоучения важнее для меня тех представлений о нравственности, которые сложились в моей голове?
Я реализую свое право на пытливость таким образом: я спрашиваю: а существует ли вообще он, Бог? И мой опыт, с которым я имею прелюбопытную странность считаться больше, чем с назиданиями пыльных книжек, называемых священными, и выкладками богословов, говорит мне, что нет, Бога в том виде, в каком мне стараются его преподнести, не существует.
Я вышел из первобытного состояния и углубился психологически, но я достиг, с точки зрения общественных идей или, вернее сказать, общечеловеческой успокоенности в некоторых идеях, вершин скепсиса, и это меня мельчит. Вы скажете: ты оставлен Богом! Но это не так, не знаю, Богом ли, дьяволом, собственным ли разумом и волей, но я не оставлен. Ведь есть вещи, есть идеи, в отношении которых я еще способен проникаться едва ли не верой. Случаются очень углубленные состояния, от которых не так-то просто отмахнуться потом, когда из них выходишь. И вот я пережил одно из таких состояний и подумал: а из чего видно, что я умру наравне с каким-нибудь гражданином Икс, что моя смерть будет столь же законченным и проваливающимся в ничто продуктом, как смерть гражданина Игрека? чему я обязан сходством своих рассуждений о необытии с рассуждениями этих граждан, если я мыслю совсем не так, как они? если я мыслю, а они только имитируют работу мысли? если я дух живой и неуемный, а они обыватели смердящие? если я оставляю памятники своих мыслей и чувств, а они не оставляют ничего, кроме кучек переваренной пищи? Э нет, подумал я, христианство с его трогательным порывом дать всем сестрам по серьгам мы оставим рабам и хапугам, а рядышком, где-то между всеми этими религиями, жадными до популярности и власти, признаем, что тайну мироздания можно... не постичь, а только ощутить, смутно предугадать, вообразить, предвосхитить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75