Сколь далеко бы ни заходила наша демократичность, наша готовность за каждым признать его права... и все же? Нет, я не взял бы на себя смелость решить, что правильней и лучше: дать полное освобождение литовцам или сделать все необходимое для выживания русской нации, жертвуя для этого и литовцами.
- Гуманно, ничего не скажешь, - буркнул Сироткин.
- А гуманизмом, как мы его понимаем в частной жизни, история и политика, известное дело, пренебрегают. Вот мы пьем вино здесь, в этой уютной атмосфере, далеко от грозных событий, от начавшейся кое-где резни, и я вполне готов согласиться, что гуманно освободить литовцев. Может быть, проговорил Конюхов с усмешкой, - выпив лишнего, я закричал бы, что их необходимо сейчас же отпустить на все четыре стороны или, напротив, задавить танками. Однако я известный трезвенник. А вот случись со мной нечто тревожное, что дало бы мне возможность напрямую побеседовать с самим Господом, я, вероятно, не удержался бы от вопроса, от исключительно нашего, русского, заметьте, вопроса: не гуманнее ли все же пожертвовать литовцами ради будущего русских? То есть не потому, что я сам русский и стою за своих, даже дрожу за свою шкуру... это же не игра, не футбол, и мы не болельщики, дерущие глотку за свою команду. Если я думаю о таком вопросе, если я вижу хотя бы неясную возможность такого вопроса, я, стало быть, вижу и основания, причины для него, даже некое право и, наверное, в данном случае не только право сильного, но нравственное... Конечно, так в каком-то смысле и есть. Я спрашиваю, не лучше ли принести в жертву литовцев, когда русским, если этого не сделать, грозит великая беда, я спрашиваю потому, что для меня, для вас, для любого здравомыслящего человека, где бы он ни находился, совершенно ясно, что духовной и творческой мощи в русском народе неизмеримо больше, чем во всех тех народах, которые он собрал под своим крылом, вместе взятых.
Конюхов умолк и тотчас весь превратился в какую-то печальную рассеянность, показывающую, что продолжение разговора обернулось бы бессмыслицей. Душа Сироткина страшно потела в парах ярости. Но раздражали его даже не разъяснения писателя, произнесенные тоном некоторой нравоучительности, а безразличие остальных, которые безмятежно ели, пили и, вполне вероятно, вовсе не прислушивались к разговору. А Сироткин полагал, что происходит именно разговор, а не единственно лишь монолог велеречивого хозяина дома, и к тому же обязательный для всех разговор, назревший, животрепещущий, какой-то даже источающий кровь. И вот тут бы им всем восстать на конюховскую демагогию! Вот только вопрос, у кого из этих сытых и безразличных людишек в жилах течет не совсем уж рыбья кровь? У Тополькова? Тополькову заткнули рот, и поделом, надо сказать. Не хватало еще выслушивать сентенции всяких бездельников. И Сироткину волей-неволей пришлось сосредоточить ярость, готовую было обрушиться на головы жиреющих едоков, все на том же Конюхове.
- Так думать, - крикнул он мальчишеским голосом, - это хуже, чем национализм... это фашизм!
- Но я не сказал, что я так думаю, - снова включился Конюхов с горячностью, взятой из тайных ресурсов. - Я только хотел показать тебе, что судить о происходящем в нашем отечестве с легкостью, даже легкомысленно, как это делаешь ты, нехорошо, нелепо и стыдно.
А ты пытаешься шутить, ты надеешься при всех высмеять, унизить меня, срывалось с уст Сироткина, ибо он вдруг догадался, что именно это и только это происходит, а что происходит в отечестве, не так уж важно для Конюхова, да в конечном счете и для него тоже.
- Я открыто признаю, - не позволил писатель раскрыть коммерсанту карты, - что у меня нет готового решения, нет никакого мнения... то есть по обсуждавшимся вопросам. Есть ли оно по другим? И да, и нет... Но по этим вопросам определенно нет. Я думаю, у здравомыслящего человека его и не может быть сейчас, когда мы зависли где-то между распадом и железной диктатурой. Слишком велики и горячи противоречия. Если уж на то пошло, я не верю в вероятие их справедливого разрешения.
- Что же прикажешь делать? - не утерпел наконец Топольков.
Сироткин встал и жадно зааплодировал в лицо Тополькову, всем своим существом изображая, что аплодирует герою, замечательному смельчаку.
- Не знаю... - сказал Конюхов, пожимая плечами. - Наверное, каждому стоит, как и раньше, заниматься своим делом.
Тут подал голос некто Бобков:
- А в этой неразрешимости противоречий можно найти неплохое оправдание тому, что мы преспокойно пируем во время чумы.
- Да, конечно, - согласился писатель. - Но имея в виду, что чума до нас пока не докатилась.
***
Этот Бобков, подавший внезапную реплику, сидел с выражением удовольствия на бледном и узком лице. Весь его облик свидетельствовал, что он доволен сказанным, однако на его лице все же прозрачно укрывалась ирония, как если у него было всего более именно разных веселых, чуточку циничных задумок, которым он сейчас и даст выход в пенистом прибое остроумия.
Бобков был начальником лаборатории, где трудился Силищев, его другом и собутыльником. Рядом они смотрелись забавно. Внешность высокого и плешивого Силищева ясно говорила о нередких в его жизни оргиях, способствовавших превращению разочарованного и непристойного юноши в усталого, потрепанного мужчину, который и теперь еще не чужд порыва "бросить все" и уйти в босоногие скитания по Руси. Низенький и остролицый Бобков несомненно произошел от пай-мальчика и постоянно усиливался изобразить собой создание блестящее, утонченное и исполненное иронии к окружащей действительности. Ему случалось, из-за некоторой слабости организма, блевать между посещениями пивных, а Силищев не блевал никогда, но это не мешало Бобкову смотреть на приятеля с превосходством, как на фактически сошедшего уже с круга человека, тогда как тот, впадая в пьяное буйство, прогонял его из разных мест, даже из таких, где у него не было ни малейших оснований чувствовать себя хозяином. Говорят, имелись в богатом опыте общения этих комедиантов и совершенно замечательные анекдоты: будто бы, например, Силищев прогонял Бобкова даже из лаборатории, и Бобков, собрав скромные пожитки своей трудовой деятельности, или как бы только версии, а то и вовсе имитации этой самой деятельности, уходил. Начальник смотрел на грубые выходки подчиненного сквозь пальцы, не помнил зла, вообще словно бы не мог упомнить, что с ним было проделано в пьяном угаре, но в действительности он помнил, да только был не в состоянии отвязаться от Силищева, вышвырнуть его из сердца, ибо Силищев, пока еще сохранял способность воспринимать окружающее в более или менее правильных пропорциях, воспринимал начальника и друга именно как тому желалось, как создание блестящее и остроумное. Другие не относились к Бобкову так хорошо.
И вот он радовался удаче своей реплики, а тем временем Силищев, который опрометчиво принял сразу слишком много бурных поздравлений, если еще и держался на стуле, то уже явно без осознания своей особой роли виновника торжества. Множество обрывочных проектов и опасных замыслов шумело в его голове. Он не вник в замечание Бобкова, но едва услышал его голос, ему тут же взбрело на ум, что этому человеку лучше помалкивать. И то, что он вообще отважился открыть рот, весьма смахивает на стремление навредить всем, испортить праздник. Силищев привычно взвалил на себя неприятную миссию прибирателя всяческих нечистот. Поднявшись на ноги, и даже почему-то с полной рюмкой в руке, пошатываясь, хмурый, избороздившийся страдальческими морщинками, он сбивчиво вымолвил:
- Я еще выпью... и мы повеселимся, но при условии, что Бобкова здесь не будет. Ему тут не место. Я вам скажу... - и он как будто задохнулся, я... я его презираю!
Этот оратор стоял нетвердо, пошатывался от распиравших его чувств, и испарина, холодно мерцая, покрывала его высокий лоб. В том, кого он изгонял, амбиции застучали с быстротой и однообразием швейной машинки. Бледный, Бобков с хрустом остервенения сцепил пальцы рук на тяжко заходившей груди, однако не дал ввергнуть себя в словесную перепалку, встал и направился к двери. Ксения попробовала вмешаться, а в ответ его губы нашелестели: я не унижусь до объяснений, - он отклонил заботы и сочувствие взволнованной хозяйки. Он не был ни пьян, ни трезв и потому уходил в неведомое, в печальную неразбериху перепутья.
- Ничего, ничего, - говорил он семенившей за ним женщине, - я знаю, что спорить бесполезно, это такой уж человек... Я ухожу!
Все, кроме приглашенных непосредственно Силищевым, смотрели на происходящее как на явление чужого праздника. Так гуляют они, другие, люди неизвестные и забавные. Но уже прояснялось, что с перебравшим юбиляром хлопот не оберешься.
- Силищеву - рог изобилия! - крикнул Наглых. - Люблю людей прямых, что ж, дайте ему все, чего пожелает его душа! За мой счет, я плачу! - Он вскочил на спину подвернувшемуся Фрумкину и, обхватив руками его шею, завопил: - Вези меня, жиде, в объятия нашего нового друга Силищева! Как прибежали волхвы к яселькам Христовым, так мы примчимся в его страну простоты и мужества и вручим ему свои дары!
Фрумкин, сгибаясь под тяжестью друга, несколько раз весело обежал вокруг стола, скашивая глаза то в одну, то в другую сторону, как если бы впрямь высматривал дорогу, которая приведет их к Силищеву.
Сироткин загоготал:
- Пришпорь коня-то, вздуй его нагайкой до крови!
Ручонками Фрумкин сделал перед собой как белочка, крутящая орешек, и испустил хриплое, полузадушенное ржание. Отступивший в угол комнаты Силищев посмотрел на него с удивленным испугом. Он был слегка озадачен смелостью своего признания, он сам не понимал раньше, что презирает Бобкова, а теперь это открылось, открылось величаво, с прикосновением к хрустальной красоте какой-то головокружительно высокой правды, и даже в самом деле не могло не быть истиной, но внявший этой истине Бобков не перестал быть живым и действующим существом, державшим его в определенной зависимости, и потому он, Силищев, внутренне содрогался перед непоправимым ужасом предчувствия, что начальник жестоко отомстит ему. А в это же время какой-то малый у него под носом скакал и ржал лошадью! Душа пьяного человека содрогается, однако, страшно. Гримаса невыразимой злобы исказила лицо Силищева. И никто не знает, как мучается человек, будь он ученым или простецом, загнанный в безысходность узкого круга лиц и отношений! Этот человек-конь, он, что ли, знает? Бедно одетый, в мятых брюках и матерчатых изношенных штиблетах, Силищев червяком изогнулся над пропастью, куда ему предстояло низвергнуться; впрочем, копошащаяся еще в обломках души гордость помешала бы ему без борьбы отказаться от мысли увлечь за собой в ту же пропасть кого-нибудь из пирующих. Одновременно он стоял перед воображаемой дверью, за которой прятался от него и все еще смеялся над ним человек, задуманный им как изгнанник, и губы Силищева мелко дрожали, он мысленно говорил: я пришел, от меня не ускользнешь, не спасешься... Ему не оставалось другого, кроме как быть страшным в своем тупом отчаянии и в тоненьких всхлипах гордости.
Все веселее становилось в просторной и душной комнате, отовсюду сверкали смеющиеся глаза. Рубаха Силищева расстегнулась на впалой волосатой груди и вытащилась из брюк, повисая диковинными лохмотьями, его поднятые было обуздать скачущего Фрумкина руки обмякли, и он смотрел на пирующих с унылой угрозой обреченного. Другой сотоварищ его научных бдений и хмельных бедствий, коренастый и пугающе неопределенного возраста, с наивно вздернутыми бровями, застенчиво, с какой-то глуповатой бабьей стыдливостью улыбавшийся, переходил из угла в угол и пришептывал желающим его выслушать или просто в спины, что Силищев - гений, великий ученый и достоин лучшей участи, Силищев - даже как будто позволял он себе робкий каламбур - сила и далеко пошел бы, кабы не Бобков, который его подсиживыет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
- Гуманно, ничего не скажешь, - буркнул Сироткин.
- А гуманизмом, как мы его понимаем в частной жизни, история и политика, известное дело, пренебрегают. Вот мы пьем вино здесь, в этой уютной атмосфере, далеко от грозных событий, от начавшейся кое-где резни, и я вполне готов согласиться, что гуманно освободить литовцев. Может быть, проговорил Конюхов с усмешкой, - выпив лишнего, я закричал бы, что их необходимо сейчас же отпустить на все четыре стороны или, напротив, задавить танками. Однако я известный трезвенник. А вот случись со мной нечто тревожное, что дало бы мне возможность напрямую побеседовать с самим Господом, я, вероятно, не удержался бы от вопроса, от исключительно нашего, русского, заметьте, вопроса: не гуманнее ли все же пожертвовать литовцами ради будущего русских? То есть не потому, что я сам русский и стою за своих, даже дрожу за свою шкуру... это же не игра, не футбол, и мы не болельщики, дерущие глотку за свою команду. Если я думаю о таком вопросе, если я вижу хотя бы неясную возможность такого вопроса, я, стало быть, вижу и основания, причины для него, даже некое право и, наверное, в данном случае не только право сильного, но нравственное... Конечно, так в каком-то смысле и есть. Я спрашиваю, не лучше ли принести в жертву литовцев, когда русским, если этого не сделать, грозит великая беда, я спрашиваю потому, что для меня, для вас, для любого здравомыслящего человека, где бы он ни находился, совершенно ясно, что духовной и творческой мощи в русском народе неизмеримо больше, чем во всех тех народах, которые он собрал под своим крылом, вместе взятых.
Конюхов умолк и тотчас весь превратился в какую-то печальную рассеянность, показывающую, что продолжение разговора обернулось бы бессмыслицей. Душа Сироткина страшно потела в парах ярости. Но раздражали его даже не разъяснения писателя, произнесенные тоном некоторой нравоучительности, а безразличие остальных, которые безмятежно ели, пили и, вполне вероятно, вовсе не прислушивались к разговору. А Сироткин полагал, что происходит именно разговор, а не единственно лишь монолог велеречивого хозяина дома, и к тому же обязательный для всех разговор, назревший, животрепещущий, какой-то даже источающий кровь. И вот тут бы им всем восстать на конюховскую демагогию! Вот только вопрос, у кого из этих сытых и безразличных людишек в жилах течет не совсем уж рыбья кровь? У Тополькова? Тополькову заткнули рот, и поделом, надо сказать. Не хватало еще выслушивать сентенции всяких бездельников. И Сироткину волей-неволей пришлось сосредоточить ярость, готовую было обрушиться на головы жиреющих едоков, все на том же Конюхове.
- Так думать, - крикнул он мальчишеским голосом, - это хуже, чем национализм... это фашизм!
- Но я не сказал, что я так думаю, - снова включился Конюхов с горячностью, взятой из тайных ресурсов. - Я только хотел показать тебе, что судить о происходящем в нашем отечестве с легкостью, даже легкомысленно, как это делаешь ты, нехорошо, нелепо и стыдно.
А ты пытаешься шутить, ты надеешься при всех высмеять, унизить меня, срывалось с уст Сироткина, ибо он вдруг догадался, что именно это и только это происходит, а что происходит в отечестве, не так уж важно для Конюхова, да в конечном счете и для него тоже.
- Я открыто признаю, - не позволил писатель раскрыть коммерсанту карты, - что у меня нет готового решения, нет никакого мнения... то есть по обсуждавшимся вопросам. Есть ли оно по другим? И да, и нет... Но по этим вопросам определенно нет. Я думаю, у здравомыслящего человека его и не может быть сейчас, когда мы зависли где-то между распадом и железной диктатурой. Слишком велики и горячи противоречия. Если уж на то пошло, я не верю в вероятие их справедливого разрешения.
- Что же прикажешь делать? - не утерпел наконец Топольков.
Сироткин встал и жадно зааплодировал в лицо Тополькову, всем своим существом изображая, что аплодирует герою, замечательному смельчаку.
- Не знаю... - сказал Конюхов, пожимая плечами. - Наверное, каждому стоит, как и раньше, заниматься своим делом.
Тут подал голос некто Бобков:
- А в этой неразрешимости противоречий можно найти неплохое оправдание тому, что мы преспокойно пируем во время чумы.
- Да, конечно, - согласился писатель. - Но имея в виду, что чума до нас пока не докатилась.
***
Этот Бобков, подавший внезапную реплику, сидел с выражением удовольствия на бледном и узком лице. Весь его облик свидетельствовал, что он доволен сказанным, однако на его лице все же прозрачно укрывалась ирония, как если у него было всего более именно разных веселых, чуточку циничных задумок, которым он сейчас и даст выход в пенистом прибое остроумия.
Бобков был начальником лаборатории, где трудился Силищев, его другом и собутыльником. Рядом они смотрелись забавно. Внешность высокого и плешивого Силищева ясно говорила о нередких в его жизни оргиях, способствовавших превращению разочарованного и непристойного юноши в усталого, потрепанного мужчину, который и теперь еще не чужд порыва "бросить все" и уйти в босоногие скитания по Руси. Низенький и остролицый Бобков несомненно произошел от пай-мальчика и постоянно усиливался изобразить собой создание блестящее, утонченное и исполненное иронии к окружащей действительности. Ему случалось, из-за некоторой слабости организма, блевать между посещениями пивных, а Силищев не блевал никогда, но это не мешало Бобкову смотреть на приятеля с превосходством, как на фактически сошедшего уже с круга человека, тогда как тот, впадая в пьяное буйство, прогонял его из разных мест, даже из таких, где у него не было ни малейших оснований чувствовать себя хозяином. Говорят, имелись в богатом опыте общения этих комедиантов и совершенно замечательные анекдоты: будто бы, например, Силищев прогонял Бобкова даже из лаборатории, и Бобков, собрав скромные пожитки своей трудовой деятельности, или как бы только версии, а то и вовсе имитации этой самой деятельности, уходил. Начальник смотрел на грубые выходки подчиненного сквозь пальцы, не помнил зла, вообще словно бы не мог упомнить, что с ним было проделано в пьяном угаре, но в действительности он помнил, да только был не в состоянии отвязаться от Силищева, вышвырнуть его из сердца, ибо Силищев, пока еще сохранял способность воспринимать окружающее в более или менее правильных пропорциях, воспринимал начальника и друга именно как тому желалось, как создание блестящее и остроумное. Другие не относились к Бобкову так хорошо.
И вот он радовался удаче своей реплики, а тем временем Силищев, который опрометчиво принял сразу слишком много бурных поздравлений, если еще и держался на стуле, то уже явно без осознания своей особой роли виновника торжества. Множество обрывочных проектов и опасных замыслов шумело в его голове. Он не вник в замечание Бобкова, но едва услышал его голос, ему тут же взбрело на ум, что этому человеку лучше помалкивать. И то, что он вообще отважился открыть рот, весьма смахивает на стремление навредить всем, испортить праздник. Силищев привычно взвалил на себя неприятную миссию прибирателя всяческих нечистот. Поднявшись на ноги, и даже почему-то с полной рюмкой в руке, пошатываясь, хмурый, избороздившийся страдальческими морщинками, он сбивчиво вымолвил:
- Я еще выпью... и мы повеселимся, но при условии, что Бобкова здесь не будет. Ему тут не место. Я вам скажу... - и он как будто задохнулся, я... я его презираю!
Этот оратор стоял нетвердо, пошатывался от распиравших его чувств, и испарина, холодно мерцая, покрывала его высокий лоб. В том, кого он изгонял, амбиции застучали с быстротой и однообразием швейной машинки. Бледный, Бобков с хрустом остервенения сцепил пальцы рук на тяжко заходившей груди, однако не дал ввергнуть себя в словесную перепалку, встал и направился к двери. Ксения попробовала вмешаться, а в ответ его губы нашелестели: я не унижусь до объяснений, - он отклонил заботы и сочувствие взволнованной хозяйки. Он не был ни пьян, ни трезв и потому уходил в неведомое, в печальную неразбериху перепутья.
- Ничего, ничего, - говорил он семенившей за ним женщине, - я знаю, что спорить бесполезно, это такой уж человек... Я ухожу!
Все, кроме приглашенных непосредственно Силищевым, смотрели на происходящее как на явление чужого праздника. Так гуляют они, другие, люди неизвестные и забавные. Но уже прояснялось, что с перебравшим юбиляром хлопот не оберешься.
- Силищеву - рог изобилия! - крикнул Наглых. - Люблю людей прямых, что ж, дайте ему все, чего пожелает его душа! За мой счет, я плачу! - Он вскочил на спину подвернувшемуся Фрумкину и, обхватив руками его шею, завопил: - Вези меня, жиде, в объятия нашего нового друга Силищева! Как прибежали волхвы к яселькам Христовым, так мы примчимся в его страну простоты и мужества и вручим ему свои дары!
Фрумкин, сгибаясь под тяжестью друга, несколько раз весело обежал вокруг стола, скашивая глаза то в одну, то в другую сторону, как если бы впрямь высматривал дорогу, которая приведет их к Силищеву.
Сироткин загоготал:
- Пришпорь коня-то, вздуй его нагайкой до крови!
Ручонками Фрумкин сделал перед собой как белочка, крутящая орешек, и испустил хриплое, полузадушенное ржание. Отступивший в угол комнаты Силищев посмотрел на него с удивленным испугом. Он был слегка озадачен смелостью своего признания, он сам не понимал раньше, что презирает Бобкова, а теперь это открылось, открылось величаво, с прикосновением к хрустальной красоте какой-то головокружительно высокой правды, и даже в самом деле не могло не быть истиной, но внявший этой истине Бобков не перестал быть живым и действующим существом, державшим его в определенной зависимости, и потому он, Силищев, внутренне содрогался перед непоправимым ужасом предчувствия, что начальник жестоко отомстит ему. А в это же время какой-то малый у него под носом скакал и ржал лошадью! Душа пьяного человека содрогается, однако, страшно. Гримаса невыразимой злобы исказила лицо Силищева. И никто не знает, как мучается человек, будь он ученым или простецом, загнанный в безысходность узкого круга лиц и отношений! Этот человек-конь, он, что ли, знает? Бедно одетый, в мятых брюках и матерчатых изношенных штиблетах, Силищев червяком изогнулся над пропастью, куда ему предстояло низвергнуться; впрочем, копошащаяся еще в обломках души гордость помешала бы ему без борьбы отказаться от мысли увлечь за собой в ту же пропасть кого-нибудь из пирующих. Одновременно он стоял перед воображаемой дверью, за которой прятался от него и все еще смеялся над ним человек, задуманный им как изгнанник, и губы Силищева мелко дрожали, он мысленно говорил: я пришел, от меня не ускользнешь, не спасешься... Ему не оставалось другого, кроме как быть страшным в своем тупом отчаянии и в тоненьких всхлипах гордости.
Все веселее становилось в просторной и душной комнате, отовсюду сверкали смеющиеся глаза. Рубаха Силищева расстегнулась на впалой волосатой груди и вытащилась из брюк, повисая диковинными лохмотьями, его поднятые было обуздать скачущего Фрумкина руки обмякли, и он смотрел на пирующих с унылой угрозой обреченного. Другой сотоварищ его научных бдений и хмельных бедствий, коренастый и пугающе неопределенного возраста, с наивно вздернутыми бровями, застенчиво, с какой-то глуповатой бабьей стыдливостью улыбавшийся, переходил из угла в угол и пришептывал желающим его выслушать или просто в спины, что Силищев - гений, великий ученый и достоин лучшей участи, Силищев - даже как будто позволял он себе робкий каламбур - сила и далеко пошел бы, кабы не Бобков, который его подсиживыет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75