А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Как уж тут догадаться, что в этого внешне ничем не примечательного, не заслуживающего внимания человека неожиданно вселился демон, кровожадно скалящийся, требующей убийства?
Человек неизбежно воображает себя стоящим в центре мироздания, желательно с уверенностью в значимости собственного бытия и в будущем, а то и прямо в горделивой позе, с определенным изыском, чтобы не сказать удобствами, и даже посредственному или забитому человеку не чужды подобные идеалистические вожделения, покуда ему не чужды ощущения боли, голода, наслаждения, пока он в той или иной степени оберегает свою персону и любит ее. Конюхов прекрасно знал это, и даже отнюдь не только из литературы. Но когда человек перестает верить в собственные силы и надеяться во всем прежде всего на себя, когда вся его вера и все его надежды с подобострастной пронзительностью обращаются на другого, стоит зажать нос от такого человека начинает смердеть, он падает, ползает, пожирает собственное дерьмо, опускается до скотского состояния, даже если каким-то чудом удерживается еще на приличном с виду месте. (Подобная участь теперь грозила Сироткину, душок уже шел, но Конюхов не улавливал). Истины эти ведь настолько просты и общеизвестны, что с ним, Конюховым, и случиться ничего из такого разряда не может, невозможно представить, чтобы он, какие бы душевные бури и духовные провалы его ни подстерегали, вдруг опустился на четвереньки, стал ползать и лизать сапоги невесть откуда взявшемуся хозяину.
А с Сироткиным чудовищная перемена произошла. Конюхов этого не знал, разве что в глубине души, не ведая, не понимая, что уже знает. Сироткин стал рабом монстра, в сущности рабом Ксении, если, конечно, это не путаница всего лишь. Монстр требовал крови, но правда ли, что его устами шептала Ксения?
За внешне увлекательной канвой, в которую не без какой-то глупой суетности вписались коммерческий обвал и мистика демонического вмешательства, уже не Бог весть как тщательно скрывался довольно прозаический призрак голодной смерти. И подстерегал он Сироткина. Сироткин изнурял себя, и это была сумасшедшая, абсурдная аскеза. Голод причудливо переплетался у него с любовью, с сознанием, что он любит и любим; он несколько дней крепился, выходил из дома только ради собаки, он приносил себя в жертву, полагая, впрочем, что испытывает на прочность материю голода и любви, а не бренность собственной жалкой плоти, и в конце концов испытание завело его слишком далеко, в дебри, из которых не было, пожалуй, обратного пути. Он уже как будто не принадлежал себе. Не нравственные страдания, не поруганная друзьями-предателями честь, не страх перед возвращением Людмилы, а голод теперь выедал его душу, и в образовавшейся пустоте со все большими удобствами располагался монстр. Сироткина бросило бы в смертельный ужас, сообрази он, что уже в этом начинается для него ненужность Ксении, равнодушие к женщине, сделавшейся всего лишь каким-то туманным мерцанием в его внутренностях, мохнатым символом, тусклым образом, в котором он при желании легко узнавал ее, но с той же легкостью мог бы узнать и кого-нибудь другого. Любовь вгоняла в жизнь, а не в гроб, любовь насыщала, и он верил, что любит Ксению, улыбался, думая о своей любви.
Но коль Ксения нашла такое глубокое и законное, вообще неплохое местечко в его естестве, то словно бы и отпадала надобность заботиться об устройстве их будущей совместности, и все чаще Сироткин обращался мыслями к опасному, не понятому и не испытанному им до конца Конюхову. И тогда он подивился: отчего медлит и ждет? для чего томит себя взаперти? морит голодом? к чему эта убогая, расплывчатая жизнь? Пока он тут мается и сходит с ума, не столько от неурядиц и огорчения, сколько от безделия, Конюхов, может быть, действует им обоим, ему и Ксенечке, во вред, делает все, чтобы они очутились в неожиданном и бедственном, непригодном для существования положении. Там, может быть, Ксенечка гибнет, мучается, терпит унижения и оскорбления...
Сироткин энергично потер виски, помогая себе собраться с духом, подтянуться, потом как будто очнулся, выставил руки в недоумевающем жесте и спросил вслух: с чего бы это Конюхову, какой он ни есть, оскорблять и унижать жену? - и тотчас воспалился в мозгу яркий и злобный ответ: Конюхов - зверь в человеческом облике, паук, спрут... Но Сироткин еще сознавал, что в литературу, в художественность ему лучше не впадать. Он посмотрел в печальные глаза собаки, вспомнил, как она отряхивается от воды или просто для разминки костей, и тоже попробовал так. Пошевелился. Голодные, высохшие кости пришли в нестройное движение, и в их потрескивании внезапно проявился зловеще тихий и проникающий прямо в мозг, где все еще метались обрывки злых мыслей о Конюхове, вкрадчивый шепот: убей его. У собаки тоже так? - подумал он тревожно. - У нее тоже злоба оттого, что ей случается поголодать, а как начнет отряхиваться, разминаться, ей сразу и слышатся голоса, невероятные приказы? Однако он уже знал, что необходимо убить Конюхова. Этого требовал монстр, монстр, вселившийся в него, требовал пищи, этого требовала Ксения, вселившаяся в монстра, Ксении нужно было, чтобы он убил ее мужа. Зачем? - другой вопрос. Она требует, и нельзя ослушаться, так уж сложилось, что он обязан повиноваться ей, и если она приказывает ему убить ее мужа, он должен сделать это. Возможно, она съест сердце принесенного в жертву супруга. А он, Сироткин, будет только орудием в этом деле, орудием ее мести, ее прихоти, ее мрачной фантазии.
Он подошел к зеркалу, строго посмотрел на свое серое, осунувшееся лицо и сказал: я разящий меч, я режущий металл. И еще долго он говорил в себя, какие-то слова произнося или даже выкрикивая вслух. Он стремился вычерпать до дна беспорядочное красноречие, дойти до того твердого и простого, что с неумолимой, ясной односложностью выразило бы уже принятое им решение. Вместе с тем он и боролся с собой, с голосами, заглушающими голос разума, с бесами, влекущими его к пропасти, хотя в глубине души тонко разрастающимся чувством знал, что борется в действительности со своей слабостью, ибо ее недостаточно, чтобы быть исполнителем воли, сгустком которой стала Ксения. А слабость эта подло смеялась над ним, и ей вторило эхо в углах комнаты, мещанского жилища, сгубившего его, выпившего его соки. Сироткин вскрикивал дурным голосом. Он проклинал прожитую жизнь, от которой осталась только шелуха.
Он ходил по комнатам и с шипением плевал в темные углы, на ненавистные стены, на красовавшиеся в буфете чашки и бокалы, на аккуратные ряды книг. Но смешливое эхо пробивалось, как трава между камнями, настигало и остро жалило слух. Стены и потолки, собака и кот, - все живое и мертвое смеялось над ним, и постепенно развивался хор, выводивший более или менее стройно: сказать правду, мы тебя любим, ты милый человек, но ты такой робкий, такой слабый, - как же воспринимать тебя всерьез, можно ли? Сироткин сел на стул и, низко нагнувшись, зарылся с головой в сырую и вязкую рыхлость собственного тела. Оно вырастало из пола или проваливалось сквозь землю, но в тот миг, который он запомнит на всю жизнь, оно еще держалось в воздухе, и растекалось в воздухе, и меняло краски, приноравливаясь к бесцветности воздуха. За окном с мужественной хрипотцой скрежетал гром, и его судорожные удары вдалбливали догадку, что и гроза эта глубже режет, чем решение, которое он принял, яростнее внедряется, но гром можно выкинуть из памяти и молнии сплюнуть с помертвевших губ, а от сказанного ему решения не открестишься, не отбрыкнешься. И он вопил: я не понимаю! Но, кажется, не надо было понимать, а надо было действовать, уже идти и прилагать усилия, или, если брать в расчет мрачный колорит предстоящего дела, поскорее выступить жутким душегубом, преступить все человеческие законы, обагрить руки кровью. А почему бы и нет? Трудно сказать, почему нет или почему да, у него не было на этот счет решения, не было готового решения и не было готовности решить. Но, положа руку на сердце, он мог бы сказать, что дело представляется ему простым, разве что немногим более опасным, чем кончать себя голодной смертью в одиночестве и в любовной горячке, а что подумают и скажут другие, люди, взывающие к совести или даже по-своему совестливые, представлялось набором заезженных, ни к чему не обязывающих слов.
Он перестал хмуриться, его лицо разгладилось и утратило выражение, обретая высшую свободу, которая не могла иметь имени. В счастьи теплого сердцебиения и сладких предвкушений он снова заходил из угла в угол, нахрапом думая нравственную думу, - я за правду и за вольницу, - и то, что он не умел свести в ней концы с концами, делало ее особенно веской и раскрепощающей, думой избранного. История борьбы человеческого духа за свободу против узости вещей, пространств, умов, отношений не только знает убийство, но даже всегда держит его про запас. Качество применения этого важного средства, решил Сироткин, зависит от внутренней крепости и красоты идеи, но в значительной степени и от настроений толпы. А он пойдет третьим путем, в том же направлении - другого у восставшего человека нет - однако начнет сразу с радикального средства, с решающего деяния, а идея приложится впоследствии, история о том позаботится. Он спокойным и уверенным движением, столь божественно уверенным, что всякие объяснения показались бы лишними и даже смешными, положил в карман пиджака складной нож и затем вышел на улицу.
***
Слишком дрогнул и просел в себя Сироткин, чтобы впоследствии отчетливо помнить, как шел под дождем, а на застав Конюхова дома, еще увереннее расправил плечи, снисходительно усмехнулся и решил ехать за город. Он только и помнил что одну огромную, кричащую, взыскующую высшей справедливости мысль: вы теперь поносите революционеров, а попов превозносите до небес, но будьте же беспристрастны, гоните и попов взашей! Это и было духовным багажом его поездки.
Было мокро, холодно и голодно, порой зубы отчаявшегося и ударившегося в крайности человека, каким Сироткин мог выглядеть для проницательного взгляда со стороны, выбивали дробь, а в глазах его, среди отражений непроходимой сырости пути, зажигался тоненький верхний слой и таинственно поблескивал в сумерках какой-то острой и юркой кошачьей жизнью. От него шел запах серы, ведь он продал душу дьяволу. Но сам он замечал внимание к себе только мертвого, разного искусственного материала, а не живых, которые, возможно, и оглядывались ему вслед. Так, еще будучи в городе, он вдруг отмечал, что с фасада какого-нибудь особенно вычурного дома на него смотрят нелепо коренастые атланты, некие уродцы, ставшие, чтобы подпирать балконы и вместе с тем делать красоту, камнем и даже подобием скульптуры. Они таращились на него, испуганно шептались между собой: убивать идет... чур не нас!
В провинции и нужно начинать с убийства, а столица нас не забудет, освятит наше правое дело какой-то нибудь подходящей идейкой, - вот что говорила властная походка Сироткина, с виду отчаявшегося и словно в воду опущенного, вот что навевала странная улыбка, блуждавшая на его губах. Затем, уже приблизившись к конюховскому дому, он внезапно с отвращением и жаждой мести вспомнил, что именно здесь Сладкогубов унизил его, опрокинул, бросил под ноги жадной до сенсации толпы, отлучил от коммерции и астрологии. Теперь Сладкогубов занял, кажется, место, еще недавно по праву принадлежавшее ему, Сироткину. Но воздастся и Сладкогубову! По свету в окне на втором этаже Сироткин рассудил, что Конюхов там; на первом было темно и страшно. Пройдя тропинкой между заборами к крыльцу, отставной коммерсант легонько толкнул дверь, она поддалась, Сироткин обрадовался суетным сердцем, тихо отворил ее и вошел в непроглядный коридор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75