Но увидел только неопределенную мутную синеву и почувствовал мертвое оцепенение, наступившее в природе, окружавшее дом. Бесновавшиеся всю ночь силы словно бы выдохлись до конца и теперь сникло отдыхали.
Кира никуда не торопилась: полдня у нее свободно, на фабрику только к четырем. Мне и вовсе никуда не надо в этот день. Как удачно, кстати он мне выпал! А не то, подумал я, стоя босиком на холодном полу возле окна, все еще разглядывая улицу, я бы, верно, не пошел на завод, прогулял с мальчишеским легкомыслием. Не повесят же.
Не знаю, как точнее объяснить своё состояние в то синее, медлительно светлеющее утро, но – все ранее столь для меня важное, первостепенное, переместилось куда-то на второй необязательный план, а на первом, важнее и ближе всего, оказалась проснувшаяся вместе со мной девочка, теплая и розовая ото сна, с еще не обретшими своей ясности глазами, смешно растрепанная, с подушечным рубцом на примятой, розовой щеке…
Помню затем легкое, необычное смущение, которого не было с вечера и которое все время возникало в нас обоих все часы, что мы провели вместе, вдруг открывшуюся нам обоюдную, стыдливую, прячущуюся радость нашей близости друг к другу, нашего общения. Для нас с Кирой словно бы впервые обнаружилось, кто мы, – что во мне есть мужчина, а в ней, пускай такой юной, женщина, и от этого все сделалось совсем иным, чем накануне, все окрашивалось в совсем другие тона и краски. Каждое движение, жест, каждое слово, вчера еще обычные, не содержавшие ничего волнующего, сегодня были полны совсем иного содержания и чувства, – как и те нехитрые бытовые наши дела, которыми мы занялись.
Мы по очереди умылись ледяной водой над тазиком; сначала я поливал из кружки на руки Кире, и мне было невыразимо приятно, до какой-то щекочущей нежности в сердце, помогать ей, лить воду в ее покрасневшие от холода маленькие ладошки, смотреть, как она трет лицо, как-то совсем не так, как это делают мужчины, моргает слипшимися, потемневшими ресницами, как на мочке ее маленького уха блестит алмазной сережкой повисшая капелька. Потом она старательно и тоже с ясно чувствуемой мною нежной заботой лила воду в мои пригоршни, и во всем этом было что-то такое, чего у меня еще не было никогда в жизни, хотя, если взглянуть со стороны, что уж такое у нас происходило, просто два человека помогали друг другу умываться – и все.
В примусе еще оставался керосин. Но мы не стали его тратить, пусть сохранится на такой случай, как вчера. Ветер теперь не мешал затопить печку, тяга была отличной, и дрова вмиг бойко затрещали под плитой. Сразу же по комнате поплыло животворное веселящее тепло, чуть горьковатый запах накаляющегося железа, что всегда издают печи с конфорочными плитами.
Пока грелся чайник, пока я – без шинели, в овчинной безрукавке – колол у крыльца поленья на мелкие чурочки, чтоб заготовить Кире на растопку запас, она, надев пальтишко, валенки, обмотавшись платком, незаметно скрылась из дома, не сказав мне, куда и зачем направляется. Минут через двадцать появилась, оббила на крыльце от снега валенки, с хлебом, дневной своей пайкой.
Боже мой, как сияли ее глаза, что она сумела пробиться сквозь магазинную толпу, быстро вернуться и у нас есть к чаю свежий, еще даже теплый хлеб! Как хлопотала она у плиты и стола, собирая завтрак, маленькая хозяйка маленького дома, захваченная своею ролью, которая выпала ей впервые… Так зримы, так наглядны были ее старания устроить все как можно лучше, красивей. Она даже две чистые тарелочки поставила на стол, протерев их полотенцем, положила рядом с ними вилки, ножи, на середину стола поместила никелированный приборчик с солонкой; так, наверное, делалось в ее доме, в довоенном быту.
Но бедное было наше угощение, и предельно жалок был принесенный ею кусок хлеба, который она разрезала на два ломтя, для меня – даже чуть больше, чем тот, что она положила себе. Когда мы сели пить чай, крутой кипяток, все на тех же сушеных яблоках и грушах, с леденцами, что оставались в коробочке, я не мог притронуться к отрезанному мне Кирой куску. Она настаивала, обижалась совершенно искренне. Не зная, как еще заставить меня, демонстративно отодвинула в сторону свой хлеб. И я все-таки взял свою порцию, дав себе мысленную клятву завтра же с лихвой вернуть Кире этот долг из своего пайка.
За окнами все прибывал свет. И вдруг брызнуло солнце, заискрилось в кристаллах снега, налипшего на стекло.
Да, утро разгоралось совсем пушкинское: мороз и солнце. С синим небом, сверканием чистейшего снега такой белизны и яркости, что мы оба зажмурили глаза, когда после чая вышли из дома.
Я придумал дело и увлек, настроил на него Киру: сходить к ее старому дому, привезти уголь, а потом пошарить по развалинам в поисках дров. Кирин запас был весь на виду, в сенцах: ведра три мелкого угля и куча разнокалиберных досок от заборов; все это вместе – на две, на три хороших протопки. Разве это запас? А если опять метель, да на этот раз долгая, многодневная, с обильным снегом, – как тогда девчонке добывать топливо, одной откапывать из-под снежной толщи и носить уголь?
Кира охотно приняла мою идею и мою помощь. Добыча топлива мучила всех горожан. Для Киры же она была особенно трудна, ибо все зависело от собственных рук и силы, а руки ее и силы для такой работы были слабы.
Морозный воздух крепко сжимал, стягивал лицо, колко щекотал ноздри.
Под приречным бугром с Кириным домом простиралась белая гладь, заснеженная пойменная равнина без единого пятнышка, морщинки. Лишь торчали обрубки бетонных свай взорванного Чернавского моста, и, косо уходя от них на север, к горизонту, к пепельно-розовым паровозным дымам, столбами стоявшим там, где была Отрожка, ее депо, мастерские, тянулась Чернавская дамба с шоссе и старыми ветлами по его краям, вся, как в погрызах, в глубоких бомбовых воронках, отчетливо видных, несмотря на прикрывавший их снег.
Мы постояли, вдыхая вместе с морозным воздухом как бы всю ширь безмерного пространства, открытого с бугра, обернулись и посмотрели назад, в сторону города. Словно остроконечный утес, высеченный изо льда, сверкала в синем небе Покровская колокольня, вся в одеянии метельного снега, от низа до тонкого, издырявленного шпиля. Тишина, руины, пустота улиц, которые некому избороздить, испятнать следами…
Я пошел впереди, чтобы торить для Киры дорогу. Снег был глубок, на полноги, даже там, где до метели существовали тропинки. Кира ступала своими валенками в мои следы, наполненные акварельно-синими тенями. Шагая за мной, ей приходилось высоко поднимать ноги, тащить свои валенки как бы из других таких же глубоких валенок. Я чувствовал, когда она устает, выбивается из сил, и останавливался. Мы отдыхали, стоя рядом, пар от дыхания вылетал из наших губ, смешивался в одно облачко.
Улицы, которыми мы шли, остатки домов, возле которых на целинном снегу оставался пунктир наших следов, хранили малые кусочки, обрывки жизни, которая когда-то здесь длилась из года в год, десятилетиями, и оборвалась разом, в один момент, посреди своего бега. «Звонить: Корнееву – 1 раз, Силантьевым – 2 раза, Яшиным – 3 раза», – белела на косяке массивной дверной рамы маленькая табличка. Над табличкой торчали розетка и пуговка звонка, пуговку можно было нажать, но провода от звонка никуда не вели, они оборванно кончались тут же, в двадцати сантиметрах от звонка; не было и самой двери, в пустом прямоугольном проеме белел снег в стенах без крыши, там, где проживали перечисленные на табличке Корнеев, Силантьевы, Яшины… «Меняю комнату 25 кв. метров в общей квартире на меньшую с отдельным ходом», – ползли бледные фиолетовые чернильные строчки по бумажке, прикрепленной ржавыми кнопками к уличному фонарному столбу. Фонарь сбит, столб накренился, рядом – все выжжено, бушевал пожар, но объявление – висит… Чья-то так и не исполнившаяся мечта об отдельной комнате, без общей кухни и назойливых соседей… «Продаются щенки породы спаниель с хорошей родословной…» Тоже бумажка, из школьной тетради, в клеточку. Выцветшая, омытая не одним дождем, едва читаемая, на верее ворот. Забора нет, сломан, унесен на дрова, ворота – тоже, но верея – стоит. Толста, из дуба, не так-то просто ее своротить… «Ответственный за санитарное состояние улицы…» Ржавый, покоробленный жестяной лист на кирпичной дворовой ограде…
Эти улицы на сбегающих к реке склонах весной были сплошь в белом цвету, гроздьях сирени. Дымно-лиловые, нежно-розовые, кремово-золотистые, они свешивались с каждого забора, задевали за плечи, ударяли в лицо. Можно было сломать ветку, другую, целый букет, – никто не упрекал, не говорил даже слова, от обилия сирени ей не было здесь цены, никто ее не жалел. Потом улицы становились красны от спелой вишни, желты от яблок, дурманно-густо пахли розами, резедой, левкоями, табаком, всеми, какие только есть, садовыми цветами, с какой-то взрывчатой энергией роста затоплявшими каждый двор, каждую пядь в них. Дворы становились тесны, их распирало, буйное многоцветье выплескивалось в уличные палисаднички, на тротуарные газоны и клумбы, пестрыми, пышными валами вставало по обеим сторонам улиц под окнами домов и домишек; густо-зеленый, глянцевито-блестящий, будто облитый лаком, дикий виноград непроницаемо заплетал тесовые заборы, штакетник палисадников, стены, взбирался на крыши – до самых узорчатых коньков, печных труб с жестяными сказочными петушками…
…В одиночку Кире пришлось бы сходить за углем раз десять, чтобы принести его столько, сколько мы привезли с ней за один раз. Именно привезли: в разбитых сараях попались санки, широкие, самодельные, на толстых полозьях с металлическими полосами, состроенные не для детских забав, а для хозяйственных надобностей. Мы поставили на них большой ящик, тоже отысканный в одном из сараев, наполнили углем, сколько могло вместиться, и – я впереди, за прикрученную проволоку, Кира – толкая сани сзади, приволокли их к ее жилищу. На этот путь мы потратили часа полтора: сани грузли в снегу, мы налегали изо всех сил, запаленно дыша. Мороз леденил лицо, а лоб у меня под шапкой был мокр, и мокра, я чувствовал, хоть выжимай, на спине рубашка.
Но зато в сенцах у Киры теперь была солидная куча угля. Сгрузив его, мы даже некоторое время любовались количеством, одновременно удивляясь, что смогли столько довезти.
Дрова всего проще, без особых хлопот можно было добыть под бугром, на береговой улице, где дома в основном были деревянные, и многие из них артиллерийские снаряды и тяжелые мины превратили в груды щепы и бревен.
Густой, ультрамариновой синью простиралось над нами небо, лучисто, ярко блистало солнце, мириадами искр сверкали вокруг снега, отливая розовым, лиловым, нежно-голубым, морозный воздух щипал, покалывал наши разрумяненные лица; все это отзывалось в нас бодрым, радостным подъемом настроения и всех сил, совсем как в детстве, когда без забот и печалей бежишь из дома резвиться среди снега и солнца, и самый крепкий мороз – нипочем, и все – только в утеху, в забаву, в радость и какое-то совсем сумасшедшее веселье. Забыв, куда и зачем мы направляемся, о нашей деловой цели, так, будто это была лишь прогулка, мы с Кирой смеялись во все горло, сбегая крутыми спусками к реке, толкали друг друга, норовя сбить с ног, садились вдвоем на санки, будто прихватили их только для одного катания, и разгонисто неслись под уклон, пока не втыкались в сугроб и не валились в снег и друг на друга, и тогда барахтались, мешая один другому встать, совсем откровенно, по-детски, дурачась.
На самом низу, под крутизною городского нагорья, на длинной улице, протянувшейся вдоль речного берега, в ее переулках было затишливей, чем наверху, на буграх, откуда мы спустились, даже веяло чем-то предвесенним. В касании солнечных лучей ощущалось слабое, робковатое, но все же явственное тепло, напоминающее о том, что зима не вечна, дни ее все же имеют счет, где-то уже таится, набирает силы другая пора…
Высвеченные ослепительным светом, словно бы для того, чтобы предельно резко были видны все увечья, что нанесла война, все то уродство, безобразие и хаос, в которые она обратила прежний порядок, красоту и устроенность здешних жилищ и улиц, возвышались разбитые, скривившиеся, сдвинутые со своих фундаментов дома, в той немоте и мертвенности, какой никогда не имеют строения, если они обитаемы, если в них присутствует, согревает их изнутри хотя бы одно человеческое дыхание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Кира никуда не торопилась: полдня у нее свободно, на фабрику только к четырем. Мне и вовсе никуда не надо в этот день. Как удачно, кстати он мне выпал! А не то, подумал я, стоя босиком на холодном полу возле окна, все еще разглядывая улицу, я бы, верно, не пошел на завод, прогулял с мальчишеским легкомыслием. Не повесят же.
Не знаю, как точнее объяснить своё состояние в то синее, медлительно светлеющее утро, но – все ранее столь для меня важное, первостепенное, переместилось куда-то на второй необязательный план, а на первом, важнее и ближе всего, оказалась проснувшаяся вместе со мной девочка, теплая и розовая ото сна, с еще не обретшими своей ясности глазами, смешно растрепанная, с подушечным рубцом на примятой, розовой щеке…
Помню затем легкое, необычное смущение, которого не было с вечера и которое все время возникало в нас обоих все часы, что мы провели вместе, вдруг открывшуюся нам обоюдную, стыдливую, прячущуюся радость нашей близости друг к другу, нашего общения. Для нас с Кирой словно бы впервые обнаружилось, кто мы, – что во мне есть мужчина, а в ней, пускай такой юной, женщина, и от этого все сделалось совсем иным, чем накануне, все окрашивалось в совсем другие тона и краски. Каждое движение, жест, каждое слово, вчера еще обычные, не содержавшие ничего волнующего, сегодня были полны совсем иного содержания и чувства, – как и те нехитрые бытовые наши дела, которыми мы занялись.
Мы по очереди умылись ледяной водой над тазиком; сначала я поливал из кружки на руки Кире, и мне было невыразимо приятно, до какой-то щекочущей нежности в сердце, помогать ей, лить воду в ее покрасневшие от холода маленькие ладошки, смотреть, как она трет лицо, как-то совсем не так, как это делают мужчины, моргает слипшимися, потемневшими ресницами, как на мочке ее маленького уха блестит алмазной сережкой повисшая капелька. Потом она старательно и тоже с ясно чувствуемой мною нежной заботой лила воду в мои пригоршни, и во всем этом было что-то такое, чего у меня еще не было никогда в жизни, хотя, если взглянуть со стороны, что уж такое у нас происходило, просто два человека помогали друг другу умываться – и все.
В примусе еще оставался керосин. Но мы не стали его тратить, пусть сохранится на такой случай, как вчера. Ветер теперь не мешал затопить печку, тяга была отличной, и дрова вмиг бойко затрещали под плитой. Сразу же по комнате поплыло животворное веселящее тепло, чуть горьковатый запах накаляющегося железа, что всегда издают печи с конфорочными плитами.
Пока грелся чайник, пока я – без шинели, в овчинной безрукавке – колол у крыльца поленья на мелкие чурочки, чтоб заготовить Кире на растопку запас, она, надев пальтишко, валенки, обмотавшись платком, незаметно скрылась из дома, не сказав мне, куда и зачем направляется. Минут через двадцать появилась, оббила на крыльце от снега валенки, с хлебом, дневной своей пайкой.
Боже мой, как сияли ее глаза, что она сумела пробиться сквозь магазинную толпу, быстро вернуться и у нас есть к чаю свежий, еще даже теплый хлеб! Как хлопотала она у плиты и стола, собирая завтрак, маленькая хозяйка маленького дома, захваченная своею ролью, которая выпала ей впервые… Так зримы, так наглядны были ее старания устроить все как можно лучше, красивей. Она даже две чистые тарелочки поставила на стол, протерев их полотенцем, положила рядом с ними вилки, ножи, на середину стола поместила никелированный приборчик с солонкой; так, наверное, делалось в ее доме, в довоенном быту.
Но бедное было наше угощение, и предельно жалок был принесенный ею кусок хлеба, который она разрезала на два ломтя, для меня – даже чуть больше, чем тот, что она положила себе. Когда мы сели пить чай, крутой кипяток, все на тех же сушеных яблоках и грушах, с леденцами, что оставались в коробочке, я не мог притронуться к отрезанному мне Кирой куску. Она настаивала, обижалась совершенно искренне. Не зная, как еще заставить меня, демонстративно отодвинула в сторону свой хлеб. И я все-таки взял свою порцию, дав себе мысленную клятву завтра же с лихвой вернуть Кире этот долг из своего пайка.
За окнами все прибывал свет. И вдруг брызнуло солнце, заискрилось в кристаллах снега, налипшего на стекло.
Да, утро разгоралось совсем пушкинское: мороз и солнце. С синим небом, сверканием чистейшего снега такой белизны и яркости, что мы оба зажмурили глаза, когда после чая вышли из дома.
Я придумал дело и увлек, настроил на него Киру: сходить к ее старому дому, привезти уголь, а потом пошарить по развалинам в поисках дров. Кирин запас был весь на виду, в сенцах: ведра три мелкого угля и куча разнокалиберных досок от заборов; все это вместе – на две, на три хороших протопки. Разве это запас? А если опять метель, да на этот раз долгая, многодневная, с обильным снегом, – как тогда девчонке добывать топливо, одной откапывать из-под снежной толщи и носить уголь?
Кира охотно приняла мою идею и мою помощь. Добыча топлива мучила всех горожан. Для Киры же она была особенно трудна, ибо все зависело от собственных рук и силы, а руки ее и силы для такой работы были слабы.
Морозный воздух крепко сжимал, стягивал лицо, колко щекотал ноздри.
Под приречным бугром с Кириным домом простиралась белая гладь, заснеженная пойменная равнина без единого пятнышка, морщинки. Лишь торчали обрубки бетонных свай взорванного Чернавского моста, и, косо уходя от них на север, к горизонту, к пепельно-розовым паровозным дымам, столбами стоявшим там, где была Отрожка, ее депо, мастерские, тянулась Чернавская дамба с шоссе и старыми ветлами по его краям, вся, как в погрызах, в глубоких бомбовых воронках, отчетливо видных, несмотря на прикрывавший их снег.
Мы постояли, вдыхая вместе с морозным воздухом как бы всю ширь безмерного пространства, открытого с бугра, обернулись и посмотрели назад, в сторону города. Словно остроконечный утес, высеченный изо льда, сверкала в синем небе Покровская колокольня, вся в одеянии метельного снега, от низа до тонкого, издырявленного шпиля. Тишина, руины, пустота улиц, которые некому избороздить, испятнать следами…
Я пошел впереди, чтобы торить для Киры дорогу. Снег был глубок, на полноги, даже там, где до метели существовали тропинки. Кира ступала своими валенками в мои следы, наполненные акварельно-синими тенями. Шагая за мной, ей приходилось высоко поднимать ноги, тащить свои валенки как бы из других таких же глубоких валенок. Я чувствовал, когда она устает, выбивается из сил, и останавливался. Мы отдыхали, стоя рядом, пар от дыхания вылетал из наших губ, смешивался в одно облачко.
Улицы, которыми мы шли, остатки домов, возле которых на целинном снегу оставался пунктир наших следов, хранили малые кусочки, обрывки жизни, которая когда-то здесь длилась из года в год, десятилетиями, и оборвалась разом, в один момент, посреди своего бега. «Звонить: Корнееву – 1 раз, Силантьевым – 2 раза, Яшиным – 3 раза», – белела на косяке массивной дверной рамы маленькая табличка. Над табличкой торчали розетка и пуговка звонка, пуговку можно было нажать, но провода от звонка никуда не вели, они оборванно кончались тут же, в двадцати сантиметрах от звонка; не было и самой двери, в пустом прямоугольном проеме белел снег в стенах без крыши, там, где проживали перечисленные на табличке Корнеев, Силантьевы, Яшины… «Меняю комнату 25 кв. метров в общей квартире на меньшую с отдельным ходом», – ползли бледные фиолетовые чернильные строчки по бумажке, прикрепленной ржавыми кнопками к уличному фонарному столбу. Фонарь сбит, столб накренился, рядом – все выжжено, бушевал пожар, но объявление – висит… Чья-то так и не исполнившаяся мечта об отдельной комнате, без общей кухни и назойливых соседей… «Продаются щенки породы спаниель с хорошей родословной…» Тоже бумажка, из школьной тетради, в клеточку. Выцветшая, омытая не одним дождем, едва читаемая, на верее ворот. Забора нет, сломан, унесен на дрова, ворота – тоже, но верея – стоит. Толста, из дуба, не так-то просто ее своротить… «Ответственный за санитарное состояние улицы…» Ржавый, покоробленный жестяной лист на кирпичной дворовой ограде…
Эти улицы на сбегающих к реке склонах весной были сплошь в белом цвету, гроздьях сирени. Дымно-лиловые, нежно-розовые, кремово-золотистые, они свешивались с каждого забора, задевали за плечи, ударяли в лицо. Можно было сломать ветку, другую, целый букет, – никто не упрекал, не говорил даже слова, от обилия сирени ей не было здесь цены, никто ее не жалел. Потом улицы становились красны от спелой вишни, желты от яблок, дурманно-густо пахли розами, резедой, левкоями, табаком, всеми, какие только есть, садовыми цветами, с какой-то взрывчатой энергией роста затоплявшими каждый двор, каждую пядь в них. Дворы становились тесны, их распирало, буйное многоцветье выплескивалось в уличные палисаднички, на тротуарные газоны и клумбы, пестрыми, пышными валами вставало по обеим сторонам улиц под окнами домов и домишек; густо-зеленый, глянцевито-блестящий, будто облитый лаком, дикий виноград непроницаемо заплетал тесовые заборы, штакетник палисадников, стены, взбирался на крыши – до самых узорчатых коньков, печных труб с жестяными сказочными петушками…
…В одиночку Кире пришлось бы сходить за углем раз десять, чтобы принести его столько, сколько мы привезли с ней за один раз. Именно привезли: в разбитых сараях попались санки, широкие, самодельные, на толстых полозьях с металлическими полосами, состроенные не для детских забав, а для хозяйственных надобностей. Мы поставили на них большой ящик, тоже отысканный в одном из сараев, наполнили углем, сколько могло вместиться, и – я впереди, за прикрученную проволоку, Кира – толкая сани сзади, приволокли их к ее жилищу. На этот путь мы потратили часа полтора: сани грузли в снегу, мы налегали изо всех сил, запаленно дыша. Мороз леденил лицо, а лоб у меня под шапкой был мокр, и мокра, я чувствовал, хоть выжимай, на спине рубашка.
Но зато в сенцах у Киры теперь была солидная куча угля. Сгрузив его, мы даже некоторое время любовались количеством, одновременно удивляясь, что смогли столько довезти.
Дрова всего проще, без особых хлопот можно было добыть под бугром, на береговой улице, где дома в основном были деревянные, и многие из них артиллерийские снаряды и тяжелые мины превратили в груды щепы и бревен.
Густой, ультрамариновой синью простиралось над нами небо, лучисто, ярко блистало солнце, мириадами искр сверкали вокруг снега, отливая розовым, лиловым, нежно-голубым, морозный воздух щипал, покалывал наши разрумяненные лица; все это отзывалось в нас бодрым, радостным подъемом настроения и всех сил, совсем как в детстве, когда без забот и печалей бежишь из дома резвиться среди снега и солнца, и самый крепкий мороз – нипочем, и все – только в утеху, в забаву, в радость и какое-то совсем сумасшедшее веселье. Забыв, куда и зачем мы направляемся, о нашей деловой цели, так, будто это была лишь прогулка, мы с Кирой смеялись во все горло, сбегая крутыми спусками к реке, толкали друг друга, норовя сбить с ног, садились вдвоем на санки, будто прихватили их только для одного катания, и разгонисто неслись под уклон, пока не втыкались в сугроб и не валились в снег и друг на друга, и тогда барахтались, мешая один другому встать, совсем откровенно, по-детски, дурачась.
На самом низу, под крутизною городского нагорья, на длинной улице, протянувшейся вдоль речного берега, в ее переулках было затишливей, чем наверху, на буграх, откуда мы спустились, даже веяло чем-то предвесенним. В касании солнечных лучей ощущалось слабое, робковатое, но все же явственное тепло, напоминающее о том, что зима не вечна, дни ее все же имеют счет, где-то уже таится, набирает силы другая пора…
Высвеченные ослепительным светом, словно бы для того, чтобы предельно резко были видны все увечья, что нанесла война, все то уродство, безобразие и хаос, в которые она обратила прежний порядок, красоту и устроенность здешних жилищ и улиц, возвышались разбитые, скривившиеся, сдвинутые со своих фундаментов дома, в той немоте и мертвенности, какой никогда не имеют строения, если они обитаемы, если в них присутствует, согревает их изнутри хотя бы одно человеческое дыхание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44