А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Вагон скрипел, шатался, моментами его трясло и мотало нестерпимо, казалось, колеса соскочили с рельсов, весь поезд прыгает по шпалам и сейчас рухнет с откоса, превратится в обломки, люди, доски, железо – все смешается в одну кашу. Дважды проходил военный патруль с батарейными электрическими фонарями, будил и поднимал всех подряд, смотрел документы. На каждой станции вагон атаковывали снаружи желающие в него сесть, проводник отбивал эти атаки, хрипло, простуженно крича: «Некуда, вагон переполнен, переполнен, говорю, нет мест, нет!» Толпа лезла, бранилась, пыталась открыть двери на другом конце вагона, стучала в окна; до самого отхода продолжались эти шум, брань, стук…
Мы не удержали захваченные при посадке отсеки: при такой тесноте было бы просто бессовестно не пустить в них женщин с детьми. Илья Миронович, который вначале железно и непреклонно оборонял наши места, потом, по закону о единстве противоположностей, сделался настолько же сердобольным, сам зазывал женщин и насажал так много, что мы оказались сдавленными и стиснутыми со всех сторон даже больше, чем все другие пассажиры, а для спанья нам остались только самые верхние багажные полки, куда мы и залезали по очереди. Сам Илья Миронович забираться туда не рисковал, подремывал внизу, в тесноте, опустив на грудь голову, зажав между ног канистру с черепом и костями, никому не доверяя ее охрану.
Мы провели в этом вагоне почти трое суток, гораздо больше, чем значилось в расписании. Поезд выбился из него сразу же. Железнодорожники не очень-то считались с тем, что он пассажирский, что у него есть график, для них он не представлял никакой важности в сравнении с теми, кто имел право на зеленую дорогу. На каждой крупной станции нас отводили куда-нибудь на боковой путь, и мы долго и нудно стояли, не зная, когда тронемся, пропуская на запад воинские эшелоны с солдатами в теплушках, танками и орудиями в белой маскировочной покраске на платформах, и на восток – санитарные поезда, везущие раненых. Большинство наших ребят от скуки и безделья предпочитало дрыхнуть. Предусмотрительный Гаврюшка Максимов захватил игральные карты, и те, кому наверху не было места, резались в подкидного дурака. Кому не хватило места и за картами, курили в тамбуре, сонливо качались в такт движению вагона на лавках, переговаривались с соседями или, чтобы разогнать скуку, просили молчаливого, бледнолицего Лачинова что-нибудь рассказать. Лачинов после просьбы неторопливо и тщательно склеивал цигарку, думал про себя, закладывал скрутку за ухо, чтобы потом выбраться с нею в тамбур и не спеша, всласть, подымить, и, надумав, слегка про себя усмехнувшись, подбирая слова, вспоминал какой-нибудь случай из своей жизни. Он много где побывал и много разного видел.
– Я поздно учился, уже за тридцать было, когда в институт поступил. Так жизнь сложилась. Пошел на действительную, а там и еще несколько лет прихватил. На Дальнем Востоке… Хотел даже совсем остаться, мне армейская служба нравилась, да здоровье подкачало… А учился – уже семья, дети. На стипендию не проживешь. Жена тоже студентка, на одном со мной курсе. Занятия вечерние, днем – работаем. Она – регистратором в поликлинике, я – монтером на городской телефонной станции. В Москве это было, жена у меня – москвичка. По переписке познакомились. Тогда среди девушек такая комсомольская мода была, течение такое – письма красноармейцам на Дальний Восток писать. Чтоб нам не тоскливо там было, службу хорошо несли. Морально, так сказать, нас поддерживали… Вот она однажды написала на часть, письмо мне распределили, я ответил, она – тоже, и пошла у нас в письмах любовь, – пока не демобилизовался. А поехал с Дальнего Востока – прямо в Москву. И на второй день расписались… А что нам было еще выяснять, мы уже к тому времени года три переписывались и все про себя друг другу в письмах выложили. Работа у меня нетрудная была, мне нравилась, хожу по вызовам, чиню повреждения. Вот однажды мне такой наряд дают: в гостиницу «Москва», такой-то номер, не помню уже какой. Иду. В «Москве» я сто раз бывал. Стучу. Чей-то голос. Открываю дверь. Номер хороший, просторный, люкс, две или три комнаты, ковер, фикусы… Старичок на диване сидит, ботинок надевает. Седенький, щуплый, росточком вот такой, сильно на татарина похож. Я его сразу узнал: писатель Куприн. Он тогда только что из-за границы вернулся, про него в газетах писали, портреты были. Я телефон разобрал, чиню, а он ботинок надел, подошел, смотрит. Неисправность пустяковая, я в три минуты наладил. Позвонил на станцию, проверил связь, говорю: «Готово!» Он удивился: «Так быстро? А надежно?» – «На все сто, – говорю, – не сомневайтесь, товарищ Куприн!» Он. прямо глазами мне в лицо: «Вы меня знаете?» – «Знаю, – говорю. – Я и ваши произведения читал». – «Вот как? Какие же?» – «Белый пудель», «Поединок»… Он так обрадовался, разулыбался, даже на глазах слезы заблестели. Кричит в другую комнату жене: «Маша, Маша! – или как там ее звали. – Иди скорее сюда, посмотри! Вот этот молодой советский человек читал моего «Белого пуделя»!»
Вася из литейного, – рябой плотный парень в прожженной спецовке действительно оказался литейщиком, фамилия его была Курочкин, – в который раз заводил с Лачиновым один и тот же разговор – начинал с горячностью у него дознаваться, почему рабочие Германии не поднимают восстание против Гитлера.
– Вот вы, я знаю, в Германии были. По приему машин, оборудования. Когда у нас с Гитлером договор был. Своими глазами все видели. Я еще со школы хорошо это помню, наш учитель истории всегда нам твердил: что бы там Гитлер ни кричал, как бы кулаками ни размахивал, а напасть они не посмеют. В Германии огромный рабочий класс. Международная рабочая солидарность не позволит. А если Гитлер и наберет подонков, двинет их на Советский Союз – рабочие немедленно поднимутся и Гитлеру в спину…
Лачинов, забыв, что у него за ухом готовая цигарка, начинал крутить из бумаги новую, неловко действуя обрубком левой кисти, двумя ее пальцами.
– Лучшую часть рабочего класса, кто протестовал, сопротивлялся гитлеровской политике, ты это знаешь, уничтожили. Загнали в концлагеря…
– Но не всех же! Абсолютное же большинство осталось. Наделать столько оружия, снарядов, бомб, самолетов, танков! Кто это сделал, не сам же Гитлер! Это рабочие сделали! Вот как это все понимать? Что же, выходит, у них насчет пролетарской солидарности – слабо? В сорок первом, помню, Смоленск взяли, а я уже призванный, на формировке под Пензой стоим, сводки по радио каждый вечер, естественно, промеж себя обсуждаем… И тоже – разговоры, дескать, скоро всем этим ихним победам конец, не позволит же немецкий народ так нашу кровь лить, обязательно у них там в тылу всё поднимется… А они и к Москве подошли, и к Ленинграду… А где в сорок втором были?
Лачинов подносил ко рту скрутку, старательно клеил ее слюной. Начинал медленно, негромко, как говорят то, что многократно про себя думано, тоже составляет горечь, пережитые разочарования, обиду, боль.
– Ты представляешь себе германских рабочих такими же, как наши… Как мы обо всем думаем, поступаем… А надо делать поправки на конкретные исторические условия, на национальный характер. Ты учти, в среде рабочих там не было и нет такого единства. Там был раскол, часть шла с коммунистами, а большинство – за социал-демократами. А это соглашатели или вообще подкупленные буржуазией. Союза с коммунистами они не хотели, от решительных действий и настоящей борьбы уклонялись…
– Давно уже можно было бы во всем разобраться, глаза раскрыть!
– А ты думаешь, нацисты, захватив власть, одним принуждением давили? Они тоже ушлые, знали, нужна поддержка широкой массы. Умели соблазнить, привлечь. До тридцать третьего года в Германии была страшная безработица. И все росла. Шесть миллионов на улице. Гитлер развернул военное производство, дал всем работу. Жизненный уровень поднялся, впереди рисовалась еще большая обеспеченность, новые блага… И обывательское, жажда иметь личное и семейное благополучие, а там хоть весь мир сгори и погибни, взяли верх…
– Что-то тут все же непонятное… – с упрямым сомнением крутил головой Вася Курочкин, не желая вслушиваться в дальнейшие доводы Лачинова. – Ведь оттуда же марксизм пошел, наука пролетариата… – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..» Что же они – забыли ее?.. Рабочие и крестьяне – и чтоб против рабочих и крестьян… Ну, пускай, как говорится, не без уродов… Но ведь это что ж – чуть не все, считай, поголовно…
Один раз мы вышли подымить вместе. Лачинов прикурил от моей самокрутки.
Было какое-то необычайное чувство от того, что вот этот стоящий рядом, невзрачный, в такой же рабочей стеганке, как на мне, человек – был там, в Германии, в самом стане врагов, ходил среди них по улицам, разговаривал, совсем близко, глаза в глаза, смотрел в их лица…
– Вы долго там провели?
– С лета сорокового и по осень. Там нечего было нам делать, по существу комиссия наша бездействовала, они нам ничего не передавали. Знали уже все, что война вот-вот, зачем же лишаться своих машин? Водили только за нос. Хитренько, ловко, вежливо…
Розовый огонек самокрутки, мерцая, освещал заостренное книзу, с острым подбородком, хмурое лицо Лачинова.
– Я не выдержал, не мог там находиться. Идешь по городу, навстречу прохожие, или в метро едешь, на кого ни гляну, а сам думаю: каждый из них где-то что-то делал весь день. Что? Все, что делает сейчас Германия, – это для войны. Для одного – убивать. Пол-Европы уже растоптано, к войне с нами бешено готовятся, не надо разведчиком быть, невооруженным глазом видно… Все они – заодно, каждый из них такой же убийца и грабитель, как и те, что в солдатской форме, с автоматами… Написал начальству заявление, чтоб отпустили домой. Изложил все, как думал и чувствовал, без обиняков. Но тогда была «дружба», все антифашистское было под запретом. Находились умники, настроения, как у меня, считали даже провокацией.
Лачинов яростно потянул в себя из самокрутки, так что рубиновый огонек сразу добежал до самых его пальцев.
– Товарищи по работе глянули, что я в бумаге этой написал, говорят: «Ты в уме? Ты на себя такое навлечешь. Придумай другую причину, например, семейные обстоятельства или по здоровью». Я переписал, послушался, – дескать, по состоянию здоровья – и так далее… Кое-кто из наших как на дурака на меня смотрел, не могли понять такого поступка. Платили нам солидно, можно было столько вещей приобрести, на несколько лет обарахлить всю семью. А я все это бросаю, сам, по своей воле, домой прошусь…
Прежде чем вернуться в вагон, мы закурили с Лачиновым еще раз и курили уже молча, думая каждый о своем под железный шум поезда, стук его колес. Не знаю, какие мысли были у сутуло привалившегося к тамбурной стенке Лачинова, качавшегося вместе с тряской и толчками вагона, а я думал над тем, что пытался объяснить он Васе Курочкину. Что есть вещи, которые все-таки нельзя объяснить, сколько о них ни говори, ни толкуй, какие ни напиши книги. Ум, знание – знают все, а сердце все равно полно непонимания. Например – как можно было выстрелить в Пушкина. Это всегда останется непонятным. Вот так и с этим упорным, неразрешимым недоумением, терзающим Васю, таким же тягостным грузом лежащим в душе каждого из нас…
Как ни изнурительно медленно тащится поезд, но все-таки он довозит нас до Брянска, конечной точки своего маршрута. Дальше наш путь становится еще труднее. Мы передвигаемся от станции к станции, подсаживаясь на грузовые поезда, на тендеры перегоняемых паровозов, на платформы и тормозные площадки воинских эшелонов. Ни одного целого вокзального здания, водокачки подорваны, под откосами, на станционных путях – скелеты сгоревших вагонов. Все налажено на живую нитку: шпалы, рельсы, селекторная связь, сигнализация.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44