Последнее письмо он написал в декабре сорок первого, с дороги. Их везли, как мы с Леночкой догадались, на Волховский фронт. А там такие были бои, такие морозы…
Влага дрожала, дрожала у нее в глазах, но не превращалась в слезы, не скатывалась по щекам.
– Мне называли, но я забыла то место, где вы находились в Сибири…
– Это поселок, недалеко от Барнаула, станция Алтайская.
– Да, да, верно, я вспомнила… Папа работал?
– До самого последнего дня.
– Зачем же он согласился, ведь у него было такое больное сердце…
– Он сам настоял, чтоб его взяли. В поселке разместились госпитали, не хватало врачей, медсестер, санитарок.
– Если бы не война,_эвакуация, он бы, конечно, еще пожил… Памятничек какой-нибудь на папиной могиле остался?
– Нет, какой памятник, из чего было его делать… Выдолбили яму на кладбище пошире и похоронили вместе с красноармейцами из госпиталей. Каждый день из раненых кто-нибудь умирал… Вкопали только пирамидку деревянную, как всем, на дощечке черной тушью фамилии…
Голос у меня хрипло сник. Я избегал вспоминать отцовские похороны, даже про себя.
– После войны надо туда обязательно поехать, поставить настоящий памятник. Твой папа был совершенно исключительный человек. Все, кто его знал, его глубоко уважали. Если бы не война, эти бедствия, если бы он умер здесь – его похоронили бы с почестями…
Ее тихий голос прозвучал с твердой убежденностью и верой. Этой своей верой она как бы примиряла себя с картиной бедных похорон, что выпали моему отцу вдали ото всех, кто его знал и любил и пришел бы к его могиле отдать последний поклон.
– Твой папа всегда держал себя скромно, ничем себя не афишировал, по-моему, у него даже пенсия не персональная была. А ведь он был достоин больших наград… Ты знаешь, что совершил он в девятнадцатом году, когда подходили белые? Их конные отряды перерезали все железные дороги. Наши красноармейские части были слабые, плохо вооруженные, ничего нельзя было сделать. Началась паника. А отец твой отвечал за госпиталь. Более трехсот раненых. Если бы шкуровцы их схватили – они всех бы зверски замучили. Я тогда уже в штабе укрепрайона работала, тоже машинисткой. Никто не знал, что с ранеными делать, как спасти. Кто-то предложил укрыть у местного населения. Но разве столько людей спрячешь? Нашелся бы предатель, выдал, погибли бы и красноармейцы, и те, кто прятал. А твой отец в штабе сказал: дайте мне мандат на право мобилизации гужевого транспорта, в одну ночь собрал по окрестным деревням подводы, погрузил госпиталь – и вывез под Пензу, какими-то сельскими дорогами, совсем окольными, глухими. Мы тогда в штабе все просто ахнули, когда узнали, что госпиталь цел, вышел из окружения. Уже считали, что он погиб, захвачен белыми, с другими госпиталями так и произошло. Мы тоже пробивались, но у нас, у штаба, были броневики, пулеметы, красноармейский отряд. Белые наскакивали, но их отбивали. А госпиталь двигался без охраны, врачи и санитары сами чинили мосты, добывали у крестьян для раненых продукты… Папа тебе рассказывал про этот случай?
Эту историю я знал. Но отец совсем не подчеркивал своей роли, своих заслуг, как будто он был обыкновенным рядовым участником, и сама история эта в его передаче тоже выглядела обыкновенной, рядовой. Он вообще не считал, что в жизни его были исключительные, содержащие что-либо особенное поступки. Все было обычно, как положено, и если все же что-то случалось, о чем можно вспомнить, то он только исполнял свой долг, не больше. Можно было лишь догадываться, – но я мало думал об этом, пока отец был жив, – что не все было у него обыкновенно и просто. Ведь в его жизни еще в студенческую пору была поездка простым санитаром-добровольцем на холеру в Туркестан, была первая мировая война, служба военным врачом на Юго-Западном фронте, в самой непосредственной близости от передовых позиций, вступление с войсками в Галицию и отступление из нее, под градом снарядов, под угрозой плена, по забитым обозами дорогам. Тогда он тоже спасал раненых и спас, а это нельзя было сделать без настоящего мужества. Потом была революция, солдатские митинги, сложные вопросы, вставшие перед каждым: с кем быть, на чьей стороне, Красная Армия, вступление в партию большевиков, что для врача, потомственного интеллигента, носившего офицерские погоны и звавшегося «ваше благородие», означало волевой, решительный, безоглядный поворот судьбы, выразивший самую сущность личности, характера.
Александра Алексеевна стала вспоминать другую историю, в ней тоже было ее давнее восхищение отцом. Столько своих потерь, столько трагических ударов – и не забыть его, в затопляющей ее печали, найти в своей душе место и ему, горевать еще и о нем…
Но я слушал с двойственным ощущением: мне хотелось, чтобы она говорила, вспоминала, было приятно видеть, убеждаться, что отец не забыт, он действительно был хорошим человеком, если его так помнят и так о нем говорят. И в то же время во мне сопротивлялось какое-то ревнивое, охраняющее чувство: отец, его образ, черты, его могила в мерзлой сибирской земле – все это принадлежало мне, мне и еще маме, и было досадно, что этого касается, все это трогает кто-то еще, совсем чужой и посторонний.
Котелок мой на плите, наверное, весь уже выкипел.
– Мне на работу… – сказал я.
Александра Алексеевна замолкла, даже смущение отразилось у нее в лице, что она забыла о времени и таким долгим получился ее визит, и заспешила уходить.
В руке у нее была хозяйственная сумка, она вынула из нее небольшой бумажный сверток.
– Возьми, пожалуйста, тут домашние пирожки, мы с Милочкой, с Милицей Артемовной, испекли… Покушай, пожалуйста, они свежие, с капустой…
Тут уж смутился я:
– Не нужно, зачем, что вы…
– Нет, ты возьми… Ты приходи к нам, пожалуйста, мы будем очень рады. Если нужно что-нибудь постирать или зашить, заштопать, ты, пожалуйста, не стесняйся, приноси, мы сделаем с радостью. Труд небольшой, времени мне девать некуда, я ведь не работаю, на инвалидности, постоянно дома. Иногда даже себя занять нечем. А у вас здесь, наверное, ни постирать, ни погладить. Ты обязательно приходи. У меня фотокарточки остались, просто каким-то чудом сбереглись, на них весь персонал нашего госпиталя тогдашнего, девятнадцатого года, и я там, и твой папа. Тебе будет интересно посмотреть. Расскажу обо всех врачах, сестрах, с кем тогда папа служил…
Она назвала адрес, пояснила: будут зеленые воротца с калиточкой, железные, потому и уцелели. Дом – в глубине двора, от калитки видны одни развалины, надо их обогнуть, зайти с противоположной стороны. Потом она еще раза два повторила свое приглашение, чтобы я обязательно приходил. Влага дрожала в ее глазах, мне казалось, она сейчас заплачет, слезы прорвутся в ней в эти последние мгновения прощания, и я сказал, что приду, чтоб ее ободрить, успокоить.
– Ты не сердись, я тебе все «ты», «ты»… Как-то не могу тебя на «вы» называть. Я понимаю, я для тебя совсем незнакомая, но ты для меня как родной, будто вы вместе с Леночкой рядом росли… Помню, как тебя в коляске катали, деревянная такая, расписная. Ты еще не говорил ничего. Папа тебя посадит вечерами и гуляет по Проспекту, возле почты, за веревочку катит, а ты сидишь, погремушку держишь… Будто вчера все это было…
Александра Алексеевна повернулась, грузно, неловко ступая, спустилась по ступенькам перед входной дверью. Дверь была на крепкой пружине, не хотела открываться, захлопывалась, и Александра Алексеевна с полминуты протискивалась в нее, а я только под конец сообразил, что надо было помочь, придержать дверь. Холодный пар раскатился в вестибюле по полу, и вахтер закричал от своего столика:
– Эй, кто там, – не лето!
Медленно, останавливаясь, поднялся я по лестнице на свой этаж. Странно все-таки было мне: каким образом сумела она меня отыскать, зачем приходила, зачем принесла пирожки? Более всего меня смущали пирожки, оставшиеся в моих руках. Нельзя было их брать. Ведь они небось из той муки, что получает она по своей карточке, а карточка у нее самая скудная, иждивенческая…
2
Мой напарник Мишка Коваленок, в черном ватнике с подвернутыми рукавами, замасленном, затертом до антрацитного блеска, сметал с токарного станка металлическую стружку.
– Сколько? – спросил я.
– Семьдесят три. Шесть в брак кинули, – недовольно проворчал Мишка. – Шестьдесят семь всего.
Норма на расточку снарядов была семьдесят восемь. Но из токарей-очковиков, как назывались те, кто делал первоначальные операции, растачивал в отливке отверстие под головку, «очко», – столько делал только один Рыбкин, сорокалетний, кадровый, еще довоенный рабочий. С начала войны он был на броне, уезжал с заводом в Сибирь, работал там, теперь его вернули с небольшой частью старых специалистов; без таких, как он, было бы не наладить, не оживить производство на старом месте.
Мишка Коваленок, остроносенький, мелкоглазый, щербатый, был мне по плечо и выглядел пацаном. Пятнадцать лет всего, шестнадцатый. Ремесленник. Таких, как он, на заводе немало. Большинство даже еще мельче и младше возрастом. Но у Мишки была хорошая выучка: их, «ремесло», умело дрессировали в училище, здесь, на заводе, считалось, что они «на практике», и работал он грамотно, старательно, почти без брака. Шесть сегодняшних снарядов – это не его вина, а отливщиков. Плохой металл, неоднородный, с пузырями. К сожалению, открывается это уже поздно, во время расточки. В таких случаях бывает обидно до злости: пропало время, а с ним и заработок, потому что токари получают сдельно, от каждой детали.
По длинному пролету между стоящими в два ряда станками прошел начальник цеха Кротов: рослый, массивно-громоздкий, сутулый от своей высоты, от необходимости всю жизнь наклоняться, чтобы разговаривать с людьми, видеть на станках их работу, читать и писать нужные бумажки; голова – крупная, тяжелая, седая, приопущенная на грудь, руки за спиной, в руках, как всегда, увесистый штангенциркуль. Не остановился, никому ничего не сказал, только цепкий, исподлобья взгляд его как бы обмел левую и правую половины цеха, проверяя, как первая смена сдает станки, все ли на месте из тех, кто должен работать во вторую. Сам он работал без смен, круглосуточно находился в цеху – или. возле станков, или в своей маленькой фанерной каморке при входе. Никто не знал, есть ли у него другой какой-нибудь дом, есть ли семья, отрывается ли он когда-нибудь от завода, чтобы проведать своих близких, отдохнуть на домашней постели, а не на жесткой деревянной скамье, что стоит в его закутке.
Первый раз я увидел Кротова месяц назад, в заводской конторе. Завкадрами велел заполнить мне анкету и вместе с другими разного вида взрослыми людьми и молодыми парнишками ждать Кротова, начальника механического, который разберет, кто куда подходит, кого куда определить. Мы ждали долго, минут сорок. Вошел Кротов, громоздкий, сутулый, со смугло-оливковым лицом, со штангенциркулем в темных, узловатых, будто древесные корневища, руках, ни на кого не глядя, сел за стол, который ему уступил завкадрами, придвинул стопочку наших анкет, подпер лоб рукою и тяжело, нахохленно, сгорбленно замер. Когда прошло минут пять, мы все увидели, что он спит. Завкадрами взял со стола графин, вышел, принес его со свежей, еще молочно-белой от воздушных пузырьков водой и, ставя на стол, негромко задел о стакан. Стакан звякнул. Кротов открыл глаза, стал читать анкеты. Моя лежала первой.
– Кто Марков? – спросил он.
– Я! – вставая, звонко и четко ответил я по-военному, как учили в армии.
Кротов через стол и всю комнату посмотрел на меня темным, долгим взглядом.
– Какая-нибудь специальность есть, дело какое-нибудь знаешь?
У меня зачесался язык.
– Пулеметчик, бронебойщик, стрелок-пехотинец, полковой химик-наблюдатель… – стал перечислять я все, что пришлось перепробовать на войне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Влага дрожала, дрожала у нее в глазах, но не превращалась в слезы, не скатывалась по щекам.
– Мне называли, но я забыла то место, где вы находились в Сибири…
– Это поселок, недалеко от Барнаула, станция Алтайская.
– Да, да, верно, я вспомнила… Папа работал?
– До самого последнего дня.
– Зачем же он согласился, ведь у него было такое больное сердце…
– Он сам настоял, чтоб его взяли. В поселке разместились госпитали, не хватало врачей, медсестер, санитарок.
– Если бы не война,_эвакуация, он бы, конечно, еще пожил… Памятничек какой-нибудь на папиной могиле остался?
– Нет, какой памятник, из чего было его делать… Выдолбили яму на кладбище пошире и похоронили вместе с красноармейцами из госпиталей. Каждый день из раненых кто-нибудь умирал… Вкопали только пирамидку деревянную, как всем, на дощечке черной тушью фамилии…
Голос у меня хрипло сник. Я избегал вспоминать отцовские похороны, даже про себя.
– После войны надо туда обязательно поехать, поставить настоящий памятник. Твой папа был совершенно исключительный человек. Все, кто его знал, его глубоко уважали. Если бы не война, эти бедствия, если бы он умер здесь – его похоронили бы с почестями…
Ее тихий голос прозвучал с твердой убежденностью и верой. Этой своей верой она как бы примиряла себя с картиной бедных похорон, что выпали моему отцу вдали ото всех, кто его знал и любил и пришел бы к его могиле отдать последний поклон.
– Твой папа всегда держал себя скромно, ничем себя не афишировал, по-моему, у него даже пенсия не персональная была. А ведь он был достоин больших наград… Ты знаешь, что совершил он в девятнадцатом году, когда подходили белые? Их конные отряды перерезали все железные дороги. Наши красноармейские части были слабые, плохо вооруженные, ничего нельзя было сделать. Началась паника. А отец твой отвечал за госпиталь. Более трехсот раненых. Если бы шкуровцы их схватили – они всех бы зверски замучили. Я тогда уже в штабе укрепрайона работала, тоже машинисткой. Никто не знал, что с ранеными делать, как спасти. Кто-то предложил укрыть у местного населения. Но разве столько людей спрячешь? Нашелся бы предатель, выдал, погибли бы и красноармейцы, и те, кто прятал. А твой отец в штабе сказал: дайте мне мандат на право мобилизации гужевого транспорта, в одну ночь собрал по окрестным деревням подводы, погрузил госпиталь – и вывез под Пензу, какими-то сельскими дорогами, совсем окольными, глухими. Мы тогда в штабе все просто ахнули, когда узнали, что госпиталь цел, вышел из окружения. Уже считали, что он погиб, захвачен белыми, с другими госпиталями так и произошло. Мы тоже пробивались, но у нас, у штаба, были броневики, пулеметы, красноармейский отряд. Белые наскакивали, но их отбивали. А госпиталь двигался без охраны, врачи и санитары сами чинили мосты, добывали у крестьян для раненых продукты… Папа тебе рассказывал про этот случай?
Эту историю я знал. Но отец совсем не подчеркивал своей роли, своих заслуг, как будто он был обыкновенным рядовым участником, и сама история эта в его передаче тоже выглядела обыкновенной, рядовой. Он вообще не считал, что в жизни его были исключительные, содержащие что-либо особенное поступки. Все было обычно, как положено, и если все же что-то случалось, о чем можно вспомнить, то он только исполнял свой долг, не больше. Можно было лишь догадываться, – но я мало думал об этом, пока отец был жив, – что не все было у него обыкновенно и просто. Ведь в его жизни еще в студенческую пору была поездка простым санитаром-добровольцем на холеру в Туркестан, была первая мировая война, служба военным врачом на Юго-Западном фронте, в самой непосредственной близости от передовых позиций, вступление с войсками в Галицию и отступление из нее, под градом снарядов, под угрозой плена, по забитым обозами дорогам. Тогда он тоже спасал раненых и спас, а это нельзя было сделать без настоящего мужества. Потом была революция, солдатские митинги, сложные вопросы, вставшие перед каждым: с кем быть, на чьей стороне, Красная Армия, вступление в партию большевиков, что для врача, потомственного интеллигента, носившего офицерские погоны и звавшегося «ваше благородие», означало волевой, решительный, безоглядный поворот судьбы, выразивший самую сущность личности, характера.
Александра Алексеевна стала вспоминать другую историю, в ней тоже было ее давнее восхищение отцом. Столько своих потерь, столько трагических ударов – и не забыть его, в затопляющей ее печали, найти в своей душе место и ему, горевать еще и о нем…
Но я слушал с двойственным ощущением: мне хотелось, чтобы она говорила, вспоминала, было приятно видеть, убеждаться, что отец не забыт, он действительно был хорошим человеком, если его так помнят и так о нем говорят. И в то же время во мне сопротивлялось какое-то ревнивое, охраняющее чувство: отец, его образ, черты, его могила в мерзлой сибирской земле – все это принадлежало мне, мне и еще маме, и было досадно, что этого касается, все это трогает кто-то еще, совсем чужой и посторонний.
Котелок мой на плите, наверное, весь уже выкипел.
– Мне на работу… – сказал я.
Александра Алексеевна замолкла, даже смущение отразилось у нее в лице, что она забыла о времени и таким долгим получился ее визит, и заспешила уходить.
В руке у нее была хозяйственная сумка, она вынула из нее небольшой бумажный сверток.
– Возьми, пожалуйста, тут домашние пирожки, мы с Милочкой, с Милицей Артемовной, испекли… Покушай, пожалуйста, они свежие, с капустой…
Тут уж смутился я:
– Не нужно, зачем, что вы…
– Нет, ты возьми… Ты приходи к нам, пожалуйста, мы будем очень рады. Если нужно что-нибудь постирать или зашить, заштопать, ты, пожалуйста, не стесняйся, приноси, мы сделаем с радостью. Труд небольшой, времени мне девать некуда, я ведь не работаю, на инвалидности, постоянно дома. Иногда даже себя занять нечем. А у вас здесь, наверное, ни постирать, ни погладить. Ты обязательно приходи. У меня фотокарточки остались, просто каким-то чудом сбереглись, на них весь персонал нашего госпиталя тогдашнего, девятнадцатого года, и я там, и твой папа. Тебе будет интересно посмотреть. Расскажу обо всех врачах, сестрах, с кем тогда папа служил…
Она назвала адрес, пояснила: будут зеленые воротца с калиточкой, железные, потому и уцелели. Дом – в глубине двора, от калитки видны одни развалины, надо их обогнуть, зайти с противоположной стороны. Потом она еще раза два повторила свое приглашение, чтобы я обязательно приходил. Влага дрожала в ее глазах, мне казалось, она сейчас заплачет, слезы прорвутся в ней в эти последние мгновения прощания, и я сказал, что приду, чтоб ее ободрить, успокоить.
– Ты не сердись, я тебе все «ты», «ты»… Как-то не могу тебя на «вы» называть. Я понимаю, я для тебя совсем незнакомая, но ты для меня как родной, будто вы вместе с Леночкой рядом росли… Помню, как тебя в коляске катали, деревянная такая, расписная. Ты еще не говорил ничего. Папа тебя посадит вечерами и гуляет по Проспекту, возле почты, за веревочку катит, а ты сидишь, погремушку держишь… Будто вчера все это было…
Александра Алексеевна повернулась, грузно, неловко ступая, спустилась по ступенькам перед входной дверью. Дверь была на крепкой пружине, не хотела открываться, захлопывалась, и Александра Алексеевна с полминуты протискивалась в нее, а я только под конец сообразил, что надо было помочь, придержать дверь. Холодный пар раскатился в вестибюле по полу, и вахтер закричал от своего столика:
– Эй, кто там, – не лето!
Медленно, останавливаясь, поднялся я по лестнице на свой этаж. Странно все-таки было мне: каким образом сумела она меня отыскать, зачем приходила, зачем принесла пирожки? Более всего меня смущали пирожки, оставшиеся в моих руках. Нельзя было их брать. Ведь они небось из той муки, что получает она по своей карточке, а карточка у нее самая скудная, иждивенческая…
2
Мой напарник Мишка Коваленок, в черном ватнике с подвернутыми рукавами, замасленном, затертом до антрацитного блеска, сметал с токарного станка металлическую стружку.
– Сколько? – спросил я.
– Семьдесят три. Шесть в брак кинули, – недовольно проворчал Мишка. – Шестьдесят семь всего.
Норма на расточку снарядов была семьдесят восемь. Но из токарей-очковиков, как назывались те, кто делал первоначальные операции, растачивал в отливке отверстие под головку, «очко», – столько делал только один Рыбкин, сорокалетний, кадровый, еще довоенный рабочий. С начала войны он был на броне, уезжал с заводом в Сибирь, работал там, теперь его вернули с небольшой частью старых специалистов; без таких, как он, было бы не наладить, не оживить производство на старом месте.
Мишка Коваленок, остроносенький, мелкоглазый, щербатый, был мне по плечо и выглядел пацаном. Пятнадцать лет всего, шестнадцатый. Ремесленник. Таких, как он, на заводе немало. Большинство даже еще мельче и младше возрастом. Но у Мишки была хорошая выучка: их, «ремесло», умело дрессировали в училище, здесь, на заводе, считалось, что они «на практике», и работал он грамотно, старательно, почти без брака. Шесть сегодняшних снарядов – это не его вина, а отливщиков. Плохой металл, неоднородный, с пузырями. К сожалению, открывается это уже поздно, во время расточки. В таких случаях бывает обидно до злости: пропало время, а с ним и заработок, потому что токари получают сдельно, от каждой детали.
По длинному пролету между стоящими в два ряда станками прошел начальник цеха Кротов: рослый, массивно-громоздкий, сутулый от своей высоты, от необходимости всю жизнь наклоняться, чтобы разговаривать с людьми, видеть на станках их работу, читать и писать нужные бумажки; голова – крупная, тяжелая, седая, приопущенная на грудь, руки за спиной, в руках, как всегда, увесистый штангенциркуль. Не остановился, никому ничего не сказал, только цепкий, исподлобья взгляд его как бы обмел левую и правую половины цеха, проверяя, как первая смена сдает станки, все ли на месте из тех, кто должен работать во вторую. Сам он работал без смен, круглосуточно находился в цеху – или. возле станков, или в своей маленькой фанерной каморке при входе. Никто не знал, есть ли у него другой какой-нибудь дом, есть ли семья, отрывается ли он когда-нибудь от завода, чтобы проведать своих близких, отдохнуть на домашней постели, а не на жесткой деревянной скамье, что стоит в его закутке.
Первый раз я увидел Кротова месяц назад, в заводской конторе. Завкадрами велел заполнить мне анкету и вместе с другими разного вида взрослыми людьми и молодыми парнишками ждать Кротова, начальника механического, который разберет, кто куда подходит, кого куда определить. Мы ждали долго, минут сорок. Вошел Кротов, громоздкий, сутулый, со смугло-оливковым лицом, со штангенциркулем в темных, узловатых, будто древесные корневища, руках, ни на кого не глядя, сел за стол, который ему уступил завкадрами, придвинул стопочку наших анкет, подпер лоб рукою и тяжело, нахохленно, сгорбленно замер. Когда прошло минут пять, мы все увидели, что он спит. Завкадрами взял со стола графин, вышел, принес его со свежей, еще молочно-белой от воздушных пузырьков водой и, ставя на стол, негромко задел о стакан. Стакан звякнул. Кротов открыл глаза, стал читать анкеты. Моя лежала первой.
– Кто Марков? – спросил он.
– Я! – вставая, звонко и четко ответил я по-военному, как учили в армии.
Кротов через стол и всю комнату посмотрел на меня темным, долгим взглядом.
– Какая-нибудь специальность есть, дело какое-нибудь знаешь?
У меня зачесался язык.
– Пулеметчик, бронебойщик, стрелок-пехотинец, полковой химик-наблюдатель… – стал перечислять я все, что пришлось перепробовать на войне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44