Никакой сложной загадки тут не скрывалось. Осуществлялась одна из множества акций, придуманных и заготовленных для оккупированных территорий заранее, с участием специалистов из области медицины, психологии, тонко знающих природу и механику человеческой психики и души. Беспощадности, как совершенно правильно учитывали авторы этих акций, какой бы свирепой, какой бы кровавой она ни была, какими бы цифрами ни измерялись ее жертвы, еще мало для подчинения страны, народа, превращения его в состояние рабской покорности. Надо, чтобы кто-то оставался свидетелем этой беспощадности, ее зрителем, очевидцем, рассказчиком и разносил свой страх по людям. Не сила, не жестокая власть, не танки и пушки обращают в рабов, а страх. Страх всепроникающ, он ведет свою разрушительную работу ежесекундно и круглосуточно, он совершает то, что не совершить танкам, пушкам и армиям палачей, он ползет, просачивается туда, куда не въедет своими гусеницами танк и не достанет пуля. Нужны бациллы страха, ядовитые, как чума, люди, зараженные этими бациллами, – носить их в себе, сеять постоянно вокруг, заражать ими других, сам воздух, все пространство чужой, враждебной немцам страны. На оккупированных Германией советских территориях, повторили уже тысячи раз и сам Гитлер, и все другие фашистские руководители, пока на них еще не наведен «порядок», то есть пока они еще не освобождены, не очищены полностью от коренного населения для проживания одних лишь немцев, – нужны рабы, только рабы, парализованные страхом, безоговорочно и навсегда сдавшиеся перед силой и беспощадностью немецкой власти, не мыслящие и посягать на ее могущество…
14
Гудит электромотор, слившись с общим шумом цеха, однотонно тянет свой звук резец, проходя внутреннюю стенку горловины, протачивая в ней винтовую нарезку. Звук обрывается, нарезка сделана.
Я отключаю автоматический ход, отвожу назад суппорт с резцом. Не оборачиваясь, у себя за спиной, – рука находит сама, – толкаю вправо рукоятку рубильника. Мотор обрывает свой воющий гул. Одним движением ключа отворачиваю кулачки патрона, выхватываю отливку. Когда ее обдерут снаружи и она зеркально засверкает белым металлом, она будет уже называться «стакан». И впрямь стакан, литра на три. Можно налить воду, воткнуть цветы…
Работа у меня ладится. Каждое движение выходит точным, самому приятно, что так верно, искусно работают руки, не ошибается глазомер. Бывают дни, когда чувствуешь себя так же, здоров и весь совершенно такой же, нет никаких явных помех, но руки – как чужие, и все не слушается: инструменты, резцы; ошибка за ошибкой. Тогда ненавидишь себя, станок, тяжелые чугунные отливки, шаблоны и штангенциркуль, стрелку индикатора, которая точно бы задалась целью нарочно вредить, портить настроение.
Но сегодня – день вдохновения. Мне кажется, сегодня я могу соперничать с самим Рыбкиным…
Новая отливка быстро, за минуту, приобретает центровку. Поворачиваю револьверную головку суппорта нужным мне резцом, каким начинается обработка каждого нового снаряда, и чувствую, как кто-то трогает за локоть.
Гаврюшка Максимов, мой сотоварищ по общежитской комнате. Ушанка на затылке, из-под нее – вихры, нос и вся верхняя губа – в черноте, это он утирался грязной рукой, на лбу – очки-консервы. Он – заточник, затачивает наши резцы, без очков ему нельзя, искры от точила летят снопом, осколки камня и стали – как пули: пренебрежешь очками – будешь без глаза.
– Тебя директор вызывает, – говорит Гаврюшка.
Я не разбираю с первого раза его слов.
– Чего-чего?
– Директор, говорю. Тебя зовет!
Я отстраняю Гаврюшку рукой, тянусь к рубильнику.
– Иди-ка ты подальше! – кричу ему в прыщавое лицо с утиным черным носом. – Хохмач-самоучка! Сегодня не первое апреля.
Но Гаврюшка не уходит.
– Точно тебе говорю! – кричит он мне в самое ухо, вытягивая из воротника свою птичью шею в синеватых жилках. – И меня тоже. Сейчас в цех звонили.
Меня – к директору? Я нужен директору?
Нет, Гаврюшка меня не разыграет! Дирекция – это наш заводской Олимп, а директор – сам Зевс, главный бог на этом Олимпе. К нему не просто попасть в кабинет, за толстые, обитые черной клеенкой двери. Даже по самой крайней нужде. На пути в директорский кабинет – две его личные секретарши, молодая и старая, они останавливают всякого, кто делает такую попытку, и «отфутболивают» к замам, в профком, в партком, к начальству помельче. Даже инженеры с деловыми производственными вопросами входят в кабинет не когда им вздумается, а только по вызову, в назначенное время.
Директор высок, статен, в свои сорок лет выглядит моложаво, только серебрящиеся виски выдают его возраст. На своем посту он тоже круглосуточно. Кажется, что он вообще не спит, не знает отдыха. Так, конечно, не может быть, он отдыхает, только это незаметно, потому что – урывками, короткими часами, никуда не уходя, тут же рядом с кабинетом, в маленькой комнате, где поставлена узкая железная кровать с пружинной сеткой и к стене привешен умывальник. Ложась поспать, всегда не больше чем на час, полтора, он переносит к кровати красный телефон на длинном шнуре, чтобы, если позвонит Москва, в ту же секунду, еще не раскрывая глаз, взять трубку и ответить крепким голосом человека, который бодрствует, полон энергии, над которым не властна усталость.
Это рассказывают те, кто видел это, знает.
Не думаю, чтобы директор был существом особой, сверхкрепкой породы, чтобы его не изнурял круглосуточный труд и такой режим. Секрет его выносливости просто в редком самообладании, особом устройстве воли. Усталость даже не оставляет на нем видимых следов. Наверное, и тут он может приказывать себе. Нельзя выглядеть устало, – это плохо действует на подчиненных. В любой час суток он одинаково свеж, собран, голова его ясна, весь он полон, заряжен энергией, переливающейся в других. Только как-то все более сухой, поджарой становится его фигура, костистей длинные журавлиные ноги, длинные руки. Что-то типично военно-командирское, четкое, твердое, неумолимо-требовательное все более проступает в его облике и повадках. А сам он в недавнем довоенном прошлом – обычный инженер-производственник. И даже никогда не служил в армии, не стоял в строю, не носил военной формы. На некоторых больших заводах Сибири, Урала директорам для авторитета и власти дали генеральские звания, положили на плечи золотые погоны. Может быть, для нашего – это пример и соблазнительная мечта? Не потому ли он так подтянут, суров и строг со всеми и даже с самим собой, что чувствует себя таким же генералом, только пока еще без звания и погон? Он даже одет соответственно: с некоторых пор на нем серо-стальной, габардиновый, великолепно скроенный китель с клапанами прорезных нагрудных карманов, такие же галифе и блестящие, тонкой кожи, хромовые сапоги. Только добавить золотые погоны со звездой. Но они как бы уже присутствуют, видятся на его статных плечах… Иногда он появляется в цехах, почему-то исключительно ночью, да еще в самую трудную для работающих пору – на перевале к рассвету. Просто проходит, даже мало разговаривая с цеховым начальством, настолько все ему ясно – производительность смены, нужды цеха, неполадки… Выше всех на голову, с твердым, без всякой мимики, военно-командирского образца лицом, зоркими пристальными глазами. Зачем, для чего, с какой целью он проходит по цехам, мимо ухающих прессов, под кранами, проносящими груз, вдоль визжащих резцами, сверлами станков, – это известно только ему одному. Может быть, в этом есть какой-то свой воспитательный, психологический расчет, подобный тому, с каким опытный командир части время от времени появляется в своих усталых подразделениях, ни за чем, даже без особого дела, не минуя и самого последнего, совсем маловажного, какой-нибудь вспомогательной саперной полуроты из нестроевых, появляется только для того, чтобы его видели, чтобы жило, поддерживалось в каждом солдате чувство единого, монолитного организма, спаянности всех звеньев в одно целое: все на своих боевых местах, дело идет, и командир вместе со всеми…
– Ну чего ты, не веришь, что ли? Я же не вру! Пошли! – тянет меня за рукав Гаврюшка.
Вот сатана, по рылу его, что ли, смазать, нашел время для игрушек!
Я решительно пускаю станок. Но подходит Кротов.
– Марков, прервись! К директору, быстро! Да помойтесь, а то на чертей похожи…
Это уже не розыгрыш. Сам Кротов!
– А зачем?
– Там скажут.
Что за чертовщина! Теряюсь в догадках – и ничего не могу придумать. Прямо среди смены, в рабочее время… Какое же должно быть дело, чтобы оторвать рабочего, остановить станок! Такого у нас в цеху еще не случалось… Напортачил чего-нибудь? Вроде бы никакой вины за мной нет… Даже если так – к директору бы не позвали. Для отлупа есть другие способы и лица. Мастер участка, тот же Кротов. Они бы меня стали стругать, и начали бы, и кончили…
Под краном в углу цеха мы с Гаврюшкой наскоро трем ладони куском шершавого кирпича, положенного вместо мыла, ополаскиваем лица.
Выходим из цеха, идем натоптанными тропинками. Жмурим глаза: такое солнце! Снег ослепителен. Глубокие тропинки, как водой, налиты синими тенями и кажутся ручьями, разбежавшимися во все концы просторной заводской территории. Справа и слева – горы обломков, прикрытые снегом, развалины цехов, заводских зданий. От некоторых остались только куски кирпичных стен, сплетения ржавой арматуры рухнувших железобетонных перекрытий.
Литейный. Он тоже был разбит. Его гигантские ворота распахнуты, внутри, в мрачном дымном сумраке – сполохи багрового огня, бенгальские фейерверки разлетающихся во все стороны искр. Сипящий, окутанный белым облаком заводской паровозик без тендера, пронзительно посвистывая, вытаскивает из цеха вереницу платформ с отливками снарядных стаканов. Всего час назад они были еще жидким металлом, как тот, что бушует сейчас в полумраке и грохоте литейного цеха, выливаясь из ковшей в земляные формы, озаряя фигуры рабочих дымно-багровыми отсветами, разбрасывая взрывные фонтаны многоцветных искр.
Тропинка изгибается, раздваивается, пересекается с другими…
Только когда шагаешь вот так по территории завода, видно, что прежде, до войны и всех этих разрушений, он был совсем не мал, работало на нем, наверно, раз в десять больше народу, чем теперь, и внутри, за его оградой, было даже красиво: частично сохранились аллейки тополей между цехами, скульптурные фигуры, стоявшие на этих аллейках. Их нещадно побили осколки, у молодого летчика, запрокинувшего в небо голову, оторваны обе руки, пограничник с дозорной собакой, смотревший вдаль, продырявлен насквозь, вместо ног – только прутья каркаса. Плоть этих скульптур – холодный мертвый цемент, железо, но кажется, что они были живыми, воинами, не покинувшими своих позиций, когда в город вошел враг, они сражались с ним, изувечены, но не отступили, не сдались в бою…
Прямо на снегу, под брезентом, высокие штабеля каких-то изделий. Временный склад. Это «катюши», не в полном своем виде, конечно, только металлические рамы, с которых происходит пуск реактивных снарядов. Чуть дальше, на платформах внутризаводской узкоколейки, другая наша продукция: широкоствольные минометы. И тут же, на других платформах, то, что вызывает у каждого смотрящего гораздо больше к себе внимания и интереса, чем рамы «катюш», минометы и прочее: деревенские двухлемешные плуги. Их стали делать в этом месяце, и, когда собирали первые, смотреть на них ходили из всех цехов, так это было необычно и волновало всех….
Гаврюшка ковыляет на шаг впереди меня, припадая на правую ногу. В бедре, в самой кости, у него осколки, память о сталинградском зимнем наступлении. Три раза резали ему бедро, вынимали железки, но все равно в нем их еще порядочно. Временами внутри происходит нагноение, нога пухнет, раны вскрываются…
Он хромает на правую ногу, я – на левую.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44