Я волосы остригла коротко, как все девушки делали, кто был за революцию и Советскую власть, раненые мне фуражку с красной звездочкой подарили… Были они в основном крестьяне, люди совсем простые, но сердечные, я им газеты читала в свободные минуты, под их диктовку писала письма родным… Называли меня Шурочкой. Все так меня тогда звали, и врачи, и фельдшера. И фамилия у меня была другая, это я по мужу стала Плотникова, а настоящая моя фамилия Анже?лина…
Что-то смутное, далекое стало всплывать, вырисовываться в моем сознании, – что-то из разговоров отца с матерью, застольных воспоминаний гостей, бывших папиных сослуживцев, которые заходили его проведать, когда он болел и подолгу бывал оторван от работы, а потом и вовсе вынужден был превратиться в домоседа-пенсионера.
Анже?лина… Шурочка Анже?лина! Так вот кто стоял передо мной, вот кто была эта женщина в ветхом, покрытом латками и штопкой пальто, в деревенском платке, грузно-отечная, совсем старая на вид, с седыми прядями, выглядывающими из-под платка. Ей вполне можно было дать под шестьдесят, лет на десять больше ее настоящего возраста.
– Я знаю, дошла до меня эта весть, что папа твой умер. Одни мои знакомые тоже были в эвакуации в Алтайском крае, а сейчас вернулись, – сказала женщина, пока я медленно собирал в своей памяти все те крохи, что в ней удержались и были связаны с произнесенным именем. – Город разбит, жить негде, а люди все равно возвращаются, тянет на родину… – добавила она с долей какого-то удивления перед этой вроде бы неблагоразумностью людей, хотя сама совершила то же. – Знаю, слышала, что и мамы твоей нет… Когда же это случилось?
– Той же зимой… Я был уже в армии. Написали хозяева, у которых мы снимали комнату…
– А дом ваш на Садовой разбит, сгорел… – сказала женщина после некоторого молчания. – Я видела. Наш дом тоже разрушен, одни стены. Я, когда пришла, ютилась где придется, по подвалам, каморкам разным. А потом встретила свою подругу старую, гимназическую. Она теперь тоже одинока, беспомощна. Но ей повезло, у нее сохранилась часть дома. У нее свой дом был, с хорошим садом. Сад, конечно, пропал, порубили, вымерз, но зато часть дома уцелела. Она меня приняла к себе, приютила, и мы с ней живем, помогаем друг другу. По правде сказать, больше она мне, чем я ей. Одной сейчас никак нельзя, трудно без поддержки. Иной раз даже подумаешь: а зачем жить, никакой цели, никакого смысла. Но что же делать, раз так получилось, не вышло для меня смерти. Приходится жить…
Глаза женщины смотрели по-прежнему печально и скорбно, в этом ее взгляде читалась печаль и о моем отце.
– А меня немцы за Курск загнали, – произнесла она тем же негромким, глуховатым, ровным своим голосом, что можно было принять как спокойствие, но что в действительности было глубоким бессильным упадком, в котором находился весь ее организм. – Мы с Леночкой не успели уехать, всё не верили, что город сдадут… Там, за Курском, немцы из совхоза экономию устроили. Нагнали людей с разных мест, таких же, выселенных, заставляли работать, убирать урожай. Я тоже работала. Так и пережила время, пока пришли наши войска. Немцы только баланду из вареной капусты два раза в день давали. Поднимешь на поле свеклу или зерна немного в карманах спрячешь, а после украдкой съешь, чтоб надзиратели не заметили. А если заметят – секли плетью. Они никому снисхождения не делали, старик – и старика по лицу, ребенок – и ребенка плетью… Там, в этом хозяйстве, к концу я уже ходить не могла, так ослабела, опухла, сердце совсем отказывало. И теперь задыхаюсь, когда иду…
Наверное, я должен был испытывать огромную радость, – ведь эта женщина была из той, отнятой, потерянной, разрушенной жизни, что была у меня до войны и что так хотелось мне вернуть, хотя бы какие-то ее кусочки, осколки, когда после госпиталя я ехал из глубины страны в родной свой город. Эта женщина, Александра Алексеевна, знала и помнила меня с рождения, с самого раннего моего детства, знала и помнила отца, мать… Но какое-то мешающее чувство невольно поднималось во мне, отгораживая меня и замыкая, не позволяя испытать все то, что обязательно должна была бы вызвать такая встреча.
В том, что говорилось о Шурочке Анжелиной в нашей семье между отцом и матерью, в застольных воспоминаниях гостей, никогда не было ничего плохого, ни одного неуважительного, осуждающего слова, но все же присутствовал один оттенок, некоторой, что ли, мягкой улыбки, полунамека на что-то всем известное, из которого можно было понять, что Шурочка Анжелина, вот эта грузная, больная, старая сейчас женщина, была в своей юности влюблена в моего отца, тогда еще неженатого человека, и чувства ее были настолько откровенны, несдержанны, таким обнаженным, наивно-неумелым было ее поведение, что восторженная ее влюбленность была видна всем вокруг, все о ней знали, и некоторым она давала пищу для нескромных обсуждений и заглазных пошучиваний. Она хотела выйти за отца замуж, не скрывала и этого своего намерения, о нем тоже все знали, и многим такая прямота казалась недопустимой, неприлично-вульгарной, вызывала осудительные толки, хотя это происходило в революционное время, когда все старые обычаи и правила подвергались ломке и замене, и было провозглашено женское равноправие во всех областях жизни, в том числе и в личных отношениях. Замужество не состоялось, не потому, что и отца отталкивала такая откровенность и прямота Шурочки, просто это было одностороннее увлечение, односторонняя любовь. Шурочка Анжелина скоро, может быть, сознательно ища в таком поступке для себя выхода, освобождения от своих неразделенных чувств, вышла замуж, тоже за доктора, из того же госпиталя. Но первая ее любовь оказалась живучей, сохранилась у нее и в замужестве, несмотря на течение лет, на то, что муж был очень порядочным, преданным, любящим человеком; они хорошо и дружно жили и у них росла дочь, та самая Леночка, о которой несколько раз упомянула Александра Алексеевна. Смутно, но я припомнил, что дочь ее, кажется, училась в педагогическом институте, накануне войны уже сама была замужем и у нее родилась девочка. Что-то не ладилось во время родов, звонили на дом отцу, звонил кому-то он, хлопотал, чтоб обеспечили нужную помощь и уход. Потом отец с матерью говорили о цветах, которые надо отнести в больницу, – кажется, именно в связи с этим событием, рождением девочки, внучки Александры Алексеевны. Я не вслушивался тогда в такие разговоры, они меня не интересовали, я был в восьмом или девятом классе, и голова у меня была плотно забита своими делами и заботами. Прежде всего – Ирой Степановой, которую я тайно любил с пятого класса и которую вдруг, совершенно неожиданно, классная руководительница пересадила за мою парту. Потом – школьным фотокружком, в котором появилась «Лейка-ФЭД», волейболом и футболом – во дворе и в детской спортивной секции на соседнем стадионе, и, наконец, приходилось думать еще и о школьных занятиях, как бы не схватить за сочинение по литературе или за контрольную по алгебре «плохо». Не потому, что стыдно принести такую отметку домой, а потому, что будет стыдно перед Ирой, а мне хотелось выступать перед ней только в ореоле всевозможных доблестей и успехов.
Внутренний голос мне подсказывал, что надо расспросить Александру Алексеевну о пережитых ею бедах, откликнуться на них своим сочувствием, какими-то словами, может быть, она только затем и пришла сюда, на далекую окраину, по темным, разбитым улицам города, в котором у нее почти нет никого и не с кем больше поговорить, который был шумным и многолюдным, а сейчас пуст, как снежное поле, так же, как в поле, в нем завывает метельный ветер, и, куда ни глянь – только руины сгоревших зданий и холмистые нагромождения искрошенного кирпича. Но чувство какой-то сложной, не во всем и не до конца понятной мне неловкости, появившееся от всплывших воспоминаний, сковывало, затормаживало меня, я не мог заставить себя заговорить в нужном тоне, вызвать в себе нужные слова.
Александра Алексеевна продолжала тихо, и ровно говорить сама, влажный блеск, похожий на набежавшую, да так и оставшуюся на ее веках слезу, лучисто переливался в ее глазах.
– А Леночку мою немцы застрелили здесь, в городе… – сказала она своим опустошенным, почти не окрашенным каким-либо чувством голосом, и эти ее слова ударили меня несоответствием между тем, что они содержали, и тем, как ровно, просто, обыденно были произнесены. – Я вернулась и целый, должно быть, месяц все ходила, ходила каждый день вокруг нашего дома, по соседним улицам, по развалинам, смотрела – может, найду ее… Понимала, что невозможно, трупы уже убрали, страшилась – а вдруг увижу, глаза закрывала от одного представления об этом, но все равно ходила, искала… Может, хоть след какой-нибудь от нее, намек, какая-нибудь вещица… Я не видела, как это случилось, только догадываюсь. Немцы всех выгоняли из города, был расклеен приказ: кто не подчинится, не уйдет, кого застигнут в домах, квартирах, – подлежит расстрелу как партизан. А мы с ней потеряли друг друга. Наташенька осталась со мной, а Леночка побежала к нашей родственнице, совсем близко, на Мясной базар, взять ее, чтоб идти вместе. А через полчаса закричали: немцы уже нашу улицу проверяют! Мы вышли на Кольцовскую, я говорила ей, что, если так случится, мы будем их ждать на Кольцовской возле Одиннадцатой школы, чтоб они шли прямо туда. А Леночка, я так предполагаю, с Елизаветой Федоровной направились домой, за нами… Может быть, они подумали, что мы без них не решимся, не уйдем… А там уже немцы шарили, раздавались выстрелы, мы с Кольцовской все это слышали. Оставались в основном больные, кто не мог сам двинуться, – лежачие, парализованные, совсем дряхлые старики. Какие же они партизаны! Но они всех убивали подряд, даже кошек и собак, почему-то им было приказано убивать и всех животных…
Она замолчала, как бы застеснявшись того, что рассказ получается длинным, а все его подробности не так уж важны и интересны для меня, поскольку дочери ее я совсем не помню и все это только ее личное горе, а у меня достаточно и своего горя, своих бед.
Через вестибюль все время проходили, хлопала входная дверь на пружине, с каждым входящим человеком врывались клубы морозного воздуха, холод волной прокатывался по цементному полу, обдувал ноги.
Ожидавшие солдаты встретились со своими подругами; одни пары тут же ушли, другие шептались, стоя возле стен. Двое парней внесли с улицы для чего-то нужную им лестницу и застряли с нею на пороге на узких ступеньках. Вахтер на них кричал, они ругались с вахтером и между собой. Стоять и разговаривать в вестибюле было неудобно, но другого места для этого не было, пригласить Александру Алексеевну к себе в комнату я не мог, там теснилось восемь коек впритык одна к другой, не повернуться, над печкой сушилось белье, портянки, и не было ни стола, ни стула.
– Ты был ранен? Опасно? – спросила Александра Алексеевна, оглядывая мою шинель, кирзовые сапоги, палку в моей руке.
– Пустяки! – сказал я. Пуля из немецкого автомата раздробила у меня ступню, она почти не сгибается и не будет сгибаться, но это в самом деле можно считать пустяком в сравнении с тем, что видел я на фронте и в госпитале. Нога все-таки при мне, своя. Натрудишь – отекает, по ночам ноет, но ходить можно. Из армии, однако, комиссовали по чистой: такие и в нестроевых не нужны. А жаль! Я хотел остаться, просил комиссию. После всего, что было на карте войны, что выпало самому, после стольких потерь, утрат, – надо было бы дойти до Германии, посмотреть, как будет она корчиться в огне возмездия, стоять на коленях, вымаливая жизнь… :
– Петр Александрович, мой муж, умер совсем молодым, едва сорок пять сравнялось. И я всегда жалела – как рано… А теперь думаю – какое это благо для него… Он, бы не перенес, что Леночки нет… А Леночкин Володя, наверное, тоже убит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Что-то смутное, далекое стало всплывать, вырисовываться в моем сознании, – что-то из разговоров отца с матерью, застольных воспоминаний гостей, бывших папиных сослуживцев, которые заходили его проведать, когда он болел и подолгу бывал оторван от работы, а потом и вовсе вынужден был превратиться в домоседа-пенсионера.
Анже?лина… Шурочка Анже?лина! Так вот кто стоял передо мной, вот кто была эта женщина в ветхом, покрытом латками и штопкой пальто, в деревенском платке, грузно-отечная, совсем старая на вид, с седыми прядями, выглядывающими из-под платка. Ей вполне можно было дать под шестьдесят, лет на десять больше ее настоящего возраста.
– Я знаю, дошла до меня эта весть, что папа твой умер. Одни мои знакомые тоже были в эвакуации в Алтайском крае, а сейчас вернулись, – сказала женщина, пока я медленно собирал в своей памяти все те крохи, что в ней удержались и были связаны с произнесенным именем. – Город разбит, жить негде, а люди все равно возвращаются, тянет на родину… – добавила она с долей какого-то удивления перед этой вроде бы неблагоразумностью людей, хотя сама совершила то же. – Знаю, слышала, что и мамы твоей нет… Когда же это случилось?
– Той же зимой… Я был уже в армии. Написали хозяева, у которых мы снимали комнату…
– А дом ваш на Садовой разбит, сгорел… – сказала женщина после некоторого молчания. – Я видела. Наш дом тоже разрушен, одни стены. Я, когда пришла, ютилась где придется, по подвалам, каморкам разным. А потом встретила свою подругу старую, гимназическую. Она теперь тоже одинока, беспомощна. Но ей повезло, у нее сохранилась часть дома. У нее свой дом был, с хорошим садом. Сад, конечно, пропал, порубили, вымерз, но зато часть дома уцелела. Она меня приняла к себе, приютила, и мы с ней живем, помогаем друг другу. По правде сказать, больше она мне, чем я ей. Одной сейчас никак нельзя, трудно без поддержки. Иной раз даже подумаешь: а зачем жить, никакой цели, никакого смысла. Но что же делать, раз так получилось, не вышло для меня смерти. Приходится жить…
Глаза женщины смотрели по-прежнему печально и скорбно, в этом ее взгляде читалась печаль и о моем отце.
– А меня немцы за Курск загнали, – произнесла она тем же негромким, глуховатым, ровным своим голосом, что можно было принять как спокойствие, но что в действительности было глубоким бессильным упадком, в котором находился весь ее организм. – Мы с Леночкой не успели уехать, всё не верили, что город сдадут… Там, за Курском, немцы из совхоза экономию устроили. Нагнали людей с разных мест, таких же, выселенных, заставляли работать, убирать урожай. Я тоже работала. Так и пережила время, пока пришли наши войска. Немцы только баланду из вареной капусты два раза в день давали. Поднимешь на поле свеклу или зерна немного в карманах спрячешь, а после украдкой съешь, чтоб надзиратели не заметили. А если заметят – секли плетью. Они никому снисхождения не делали, старик – и старика по лицу, ребенок – и ребенка плетью… Там, в этом хозяйстве, к концу я уже ходить не могла, так ослабела, опухла, сердце совсем отказывало. И теперь задыхаюсь, когда иду…
Наверное, я должен был испытывать огромную радость, – ведь эта женщина была из той, отнятой, потерянной, разрушенной жизни, что была у меня до войны и что так хотелось мне вернуть, хотя бы какие-то ее кусочки, осколки, когда после госпиталя я ехал из глубины страны в родной свой город. Эта женщина, Александра Алексеевна, знала и помнила меня с рождения, с самого раннего моего детства, знала и помнила отца, мать… Но какое-то мешающее чувство невольно поднималось во мне, отгораживая меня и замыкая, не позволяя испытать все то, что обязательно должна была бы вызвать такая встреча.
В том, что говорилось о Шурочке Анжелиной в нашей семье между отцом и матерью, в застольных воспоминаниях гостей, никогда не было ничего плохого, ни одного неуважительного, осуждающего слова, но все же присутствовал один оттенок, некоторой, что ли, мягкой улыбки, полунамека на что-то всем известное, из которого можно было понять, что Шурочка Анжелина, вот эта грузная, больная, старая сейчас женщина, была в своей юности влюблена в моего отца, тогда еще неженатого человека, и чувства ее были настолько откровенны, несдержанны, таким обнаженным, наивно-неумелым было ее поведение, что восторженная ее влюбленность была видна всем вокруг, все о ней знали, и некоторым она давала пищу для нескромных обсуждений и заглазных пошучиваний. Она хотела выйти за отца замуж, не скрывала и этого своего намерения, о нем тоже все знали, и многим такая прямота казалась недопустимой, неприлично-вульгарной, вызывала осудительные толки, хотя это происходило в революционное время, когда все старые обычаи и правила подвергались ломке и замене, и было провозглашено женское равноправие во всех областях жизни, в том числе и в личных отношениях. Замужество не состоялось, не потому, что и отца отталкивала такая откровенность и прямота Шурочки, просто это было одностороннее увлечение, односторонняя любовь. Шурочка Анжелина скоро, может быть, сознательно ища в таком поступке для себя выхода, освобождения от своих неразделенных чувств, вышла замуж, тоже за доктора, из того же госпиталя. Но первая ее любовь оказалась живучей, сохранилась у нее и в замужестве, несмотря на течение лет, на то, что муж был очень порядочным, преданным, любящим человеком; они хорошо и дружно жили и у них росла дочь, та самая Леночка, о которой несколько раз упомянула Александра Алексеевна. Смутно, но я припомнил, что дочь ее, кажется, училась в педагогическом институте, накануне войны уже сама была замужем и у нее родилась девочка. Что-то не ладилось во время родов, звонили на дом отцу, звонил кому-то он, хлопотал, чтоб обеспечили нужную помощь и уход. Потом отец с матерью говорили о цветах, которые надо отнести в больницу, – кажется, именно в связи с этим событием, рождением девочки, внучки Александры Алексеевны. Я не вслушивался тогда в такие разговоры, они меня не интересовали, я был в восьмом или девятом классе, и голова у меня была плотно забита своими делами и заботами. Прежде всего – Ирой Степановой, которую я тайно любил с пятого класса и которую вдруг, совершенно неожиданно, классная руководительница пересадила за мою парту. Потом – школьным фотокружком, в котором появилась «Лейка-ФЭД», волейболом и футболом – во дворе и в детской спортивной секции на соседнем стадионе, и, наконец, приходилось думать еще и о школьных занятиях, как бы не схватить за сочинение по литературе или за контрольную по алгебре «плохо». Не потому, что стыдно принести такую отметку домой, а потому, что будет стыдно перед Ирой, а мне хотелось выступать перед ней только в ореоле всевозможных доблестей и успехов.
Внутренний голос мне подсказывал, что надо расспросить Александру Алексеевну о пережитых ею бедах, откликнуться на них своим сочувствием, какими-то словами, может быть, она только затем и пришла сюда, на далекую окраину, по темным, разбитым улицам города, в котором у нее почти нет никого и не с кем больше поговорить, который был шумным и многолюдным, а сейчас пуст, как снежное поле, так же, как в поле, в нем завывает метельный ветер, и, куда ни глянь – только руины сгоревших зданий и холмистые нагромождения искрошенного кирпича. Но чувство какой-то сложной, не во всем и не до конца понятной мне неловкости, появившееся от всплывших воспоминаний, сковывало, затормаживало меня, я не мог заставить себя заговорить в нужном тоне, вызвать в себе нужные слова.
Александра Алексеевна продолжала тихо, и ровно говорить сама, влажный блеск, похожий на набежавшую, да так и оставшуюся на ее веках слезу, лучисто переливался в ее глазах.
– А Леночку мою немцы застрелили здесь, в городе… – сказала она своим опустошенным, почти не окрашенным каким-либо чувством голосом, и эти ее слова ударили меня несоответствием между тем, что они содержали, и тем, как ровно, просто, обыденно были произнесены. – Я вернулась и целый, должно быть, месяц все ходила, ходила каждый день вокруг нашего дома, по соседним улицам, по развалинам, смотрела – может, найду ее… Понимала, что невозможно, трупы уже убрали, страшилась – а вдруг увижу, глаза закрывала от одного представления об этом, но все равно ходила, искала… Может, хоть след какой-нибудь от нее, намек, какая-нибудь вещица… Я не видела, как это случилось, только догадываюсь. Немцы всех выгоняли из города, был расклеен приказ: кто не подчинится, не уйдет, кого застигнут в домах, квартирах, – подлежит расстрелу как партизан. А мы с ней потеряли друг друга. Наташенька осталась со мной, а Леночка побежала к нашей родственнице, совсем близко, на Мясной базар, взять ее, чтоб идти вместе. А через полчаса закричали: немцы уже нашу улицу проверяют! Мы вышли на Кольцовскую, я говорила ей, что, если так случится, мы будем их ждать на Кольцовской возле Одиннадцатой школы, чтоб они шли прямо туда. А Леночка, я так предполагаю, с Елизаветой Федоровной направились домой, за нами… Может быть, они подумали, что мы без них не решимся, не уйдем… А там уже немцы шарили, раздавались выстрелы, мы с Кольцовской все это слышали. Оставались в основном больные, кто не мог сам двинуться, – лежачие, парализованные, совсем дряхлые старики. Какие же они партизаны! Но они всех убивали подряд, даже кошек и собак, почему-то им было приказано убивать и всех животных…
Она замолчала, как бы застеснявшись того, что рассказ получается длинным, а все его подробности не так уж важны и интересны для меня, поскольку дочери ее я совсем не помню и все это только ее личное горе, а у меня достаточно и своего горя, своих бед.
Через вестибюль все время проходили, хлопала входная дверь на пружине, с каждым входящим человеком врывались клубы морозного воздуха, холод волной прокатывался по цементному полу, обдувал ноги.
Ожидавшие солдаты встретились со своими подругами; одни пары тут же ушли, другие шептались, стоя возле стен. Двое парней внесли с улицы для чего-то нужную им лестницу и застряли с нею на пороге на узких ступеньках. Вахтер на них кричал, они ругались с вахтером и между собой. Стоять и разговаривать в вестибюле было неудобно, но другого места для этого не было, пригласить Александру Алексеевну к себе в комнату я не мог, там теснилось восемь коек впритык одна к другой, не повернуться, над печкой сушилось белье, портянки, и не было ни стола, ни стула.
– Ты был ранен? Опасно? – спросила Александра Алексеевна, оглядывая мою шинель, кирзовые сапоги, палку в моей руке.
– Пустяки! – сказал я. Пуля из немецкого автомата раздробила у меня ступню, она почти не сгибается и не будет сгибаться, но это в самом деле можно считать пустяком в сравнении с тем, что видел я на фронте и в госпитале. Нога все-таки при мне, своя. Натрудишь – отекает, по ночам ноет, но ходить можно. Из армии, однако, комиссовали по чистой: такие и в нестроевых не нужны. А жаль! Я хотел остаться, просил комиссию. После всего, что было на карте войны, что выпало самому, после стольких потерь, утрат, – надо было бы дойти до Германии, посмотреть, как будет она корчиться в огне возмездия, стоять на коленях, вымаливая жизнь… :
– Петр Александрович, мой муж, умер совсем молодым, едва сорок пять сравнялось. И я всегда жалела – как рано… А теперь думаю – какое это благо для него… Он, бы не перенес, что Леночки нет… А Леночкин Володя, наверное, тоже убит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44