А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Уложенные в ящики с веревочными петлями вместо ручек, снаряды поедут на фронт, может быть – в одном из тех вагонов, что починен в ремонтном депо нашего же города. Их будут много раз перегружать, укладывать на ЗИСы и полуторки, пока, наконец, не попадут они к пушкам на артиллерийские позиции. Неизвестно, где, в каком месте, в какой день это случится, может быть – на самом главном направлении наших наступающих фронтов. Молоденький лейтенант в кожаной скрипящей портупее – на артиллеристах всегда щегольские портупеи, в традициях старого русского офицерства – посмотрит в бинокль, туда, где укрылись, вкопались в землю, откуда огнем и железом огрызаются немцы, подаст команду орудийцам. Они вложат мой снаряд в поцарапанную осколками пушку, лязгнет затвор. Огонь! Рванется из ствола узкое, кинжальное пламя, вздрогнет земля, как игрушечная, подпрыгнет в капонире тяжелая пушка… Нет меня в окопе среди стрелков, нет меня среди бронебойщиков, нет среди пушкарей, но зато есть мой снаряд, наш снаряд, рожденный здесь нашими черными мозолистыми руками кадровых рабочих, фронтовиков-инвалидов, мальчишек-ремесленников, у которых детство, сытость и сон украла война, и это не просто наше изделие – это сама наша ненависть и наша месть… Мне и всем, кто, склонившись у станков, трудится рядом со мной в цеху, никогда не узнать, куда, в какие цели полетели и куда еще полетят снаряды с нашими рабочими клеймами, какой урон нанесли они и нанесут врагу, но я думаю и верю, хочу так думать и верить, что каждый выстрел – не даром, все они посланы без промаха…
Время дорого, некогда предаваться посторонним размышлениям, надо быть равным станку в скорости, автоматизме, но, поставив рождающийся снаряд на тележку, я все-таки мгновение-другое смотрю на него, провожая его в дальнейший путь. На фронте, стреляя из автомата и винтовки, прицеливаясь в надвигающийся танк из длинного бронебойного ружья, поднося к раскаленному, дымящемуся орудию очередной снаряд, закладывая в пулемет новую патронную ленту, каждый фронтовик обязательно думал: «За мой дом… за мою деревню… за мой город… за мою семью – мать, отца, жену, детей… за всех, кого они убили, кого сделали калеками, сиротами, кому принесли горе и слезы…» Это было обязательно в каждом, пускай не словами, но чувством, нервом, движением всей души…
Провожая взглядом будущий снаряд, я тоже каждый раз испытываю такое же чувство и, не говоря словами, все же как бы говорю внутри себя – своею горячей жаждой стократного возмездия: «За все… за развалины, что вокруг, за то, что у меня нет ничего, что было, – семьи, дома, друзей, моих книг, за то, что мать и отец умерли изгнанниками в далекой Сибири, настрадавшись от множества лишений, от холода и голода… Они тоже убиты вами, немцы фашистской Германии, хотя и не пулями, не осколками ваших бомб… За то, что я был здоров, а теперь искалечен вами, а мои товарищи и друзья в восемнадцать, двадцать лет – теперь только кости и прах в безымянных солдатских могилах…»
3
Ночная смена давалась гораздо тяжелей, чем дневная. Где-то уже в середине ночи тело начинало наливаться свинцом, пропадала свобода и точность движений, а к утру немели ноги, голова становилась деревянной, глаза смыкались. Рыбкин, пока станок на автоматическом ходу нарезал в горловине резьбу, закрыв глаза, стоя, подремывал, опершись о колонку с рубильником. Я научился делать так же. Пройдя металл, резец входил внутрь отливки, в пустоту, звук менялся – и я, как по сигналу, открывал глаза.
У Рыбкина вообще стоило многому поучиться. Долгий опыт выработал у него приемы, он умел во всем расходовать втрое меньше сил и движений. Я, например, брал отливку с тележки шагах в трех от станка и шел, удерживая ее на руках перед грудью. Так же делали и другие. Рыбкин же подтаскивал тележку как можно ближе к станку, почти вплотную, чтобы не делать с отливкой и шага. Взявшись одной рукой за горловину, другой за донце, он не поднимал ее, а только поворачивался к станку, держа ее в опущенных руках на уровне колен. Затем, подтолкнув болванку коленом, он одним рывком рук и тела вскидывал ее и точнехонько вставлял донным концом в патрон. Оставалось только нажать на другой конец и вдвинуть отливку в патрон всю.
Однако мне нравилось работать ночью. Поспав потом до полудня, я имел в своем распоряжении еще немалую часть светлого дня и мог ходить по городу по разным своим делам, чаще – просто рассматривая, во что превращены с детства знакомые мне улицы, здания, переулки, опять возвращаясь на одни и те же места – в каком-то бессознательном, упорно держащемся во мне неверии, что все действительно так, как я вижу…
На другой день после посещения Александры Алексеевны я встал во втором часу, умылся из ведра над тазиком, не разогревая, доел оставленный накануне суп. Он застыл, соли в нем не хватало, и видом, и вкусом он походил на клейстер.
Старый мой дом тянул меня к себе. Это чувство являлось каждый день. Сегодня оно было почему-то особенно сильным, почти убеждением, что я обязательно что-то для себя там найду, встречу кого-то из друзей, родственников, знакомых. Отсутствие всех тех людей, что наполняли город прежде, делало его для меня вдвойне пустынней, вызывало чувство тоскливой горечи даже гораздо больше, чем кварталы сплошных развалин. Мне следовало бы заняться другим – поискать сапожного мастера, починить сапоги, у них уже начали отрываться подметки. Но мне казалось: если я не пойду, – я непременно пропущу то, что я ищу, жду, что приготовлено мне именно сегодня.
Через час я был уже на Садовой, там, где немо и черно вздымался остов, скелет нашего пятиэтажного дома. Его называли Домом специалистов, под этим названием его знали почти все горожане; в нем жили врачи, научные работники, преподаватели вузов, университета.
Девственно-светло белел, выстилая улицу, глубокий снег, и оттого, что он был так бел, чернота развалин, закопченных стен, облизанных огнем оконных проемов выглядела нестерпимо резкой, кричащей. В этой черноте была абсолютная безжизненность, необратимая, навечная умерщвленность.
Ни одной человеческой фигуры не было на всем протяжении улицы. Чувство, позвавшее меня сюда, оказалось обманным: ни возле дома, ни во дворе никто меня не ждал, я никого не встретил. Только редкие, полузаметенные человеческие следы пятнали ровную белизну снега во дворе, вели внутрь здания и выходили из него: видимо, кто-то из старых жильцов, подобно мне, приходил к дому узнать, увидеть, что с ним стало, может быть – тоже с надеждами кого-то здесь встретить, найти.
Карабкаясь по заснеженным навалам битого кирпича, штукатурки, я пробрался через дыру окна внутрь здания, тем путем, каким пробирался уже не раз, посмотрел вверх, на стены с обрывками водопроводных труб, кое-где хранившие следы разноцветной комнатной краски. Там, наверху, на высоте четвертого этажа, где сейчас были просто воздух, пустота, находилась наша квартира. Ничего не осталось от нее, со стен даже осыпалась вся штукатурка, обнажив темно-бурый, потрескавшийся от пожара кирпич. Стены оканчивались неровными зубцами, над ними, над всей пустой коробкой обширного здания, как крыша, серело пасмурное небо, сеявшее редкий, мягкий снежок.
Я выбрался на улицу, постоял возле дома, на узкой тропинке, протоптанной пешеходами. «Проверено, мин не обнаружено. Рыбаков», – криво лепились на уличной стороне здания зеленые буквы, сделанные толстой кистью. Такая же надпись зеленела на стене соседнего дома, на обгорелых развалинах через улицу. «Проверено, мин не обнаружено. Проверено, обезврежено от мин. Рыбаков», – почти на всех руинах города, на фундаментах деревянных домов, слизанных пожаром, пестрели эти росписи Рыбакова. Кто он был, этот неизвестный смельчак, прошедший с миноискателем по развалинам только что отбитого у немцев города, рискуя подорваться на каждом шагу, мужеством и умением своим сделавший так, что теперь по городу можно ходить и можно ездить, можно в нем жить и работать, – простой ли сапер или командир саперов? Каждый раз мне невольно приходило это в голову, когда я натыкался глазами на настенную роспись Рыбакова. Услышал ли он хоть настоящую благодарность себе или, как часто было у таких незнаменитых тружеников войны, сделал свое дело и, будто ничего особенного не совершив, пошел дальше, на новые поединки со смертью, в другие освобожденные села и города… Я и сейчас не знаю ничего об этом Рыбакове, чья фамилия и после войны долго еще оставалась на городских улицах, и не знаю ни одного человека, который бы о нем что-либо знал…
Медленно, потому что спешить мне было некуда и не для чего, уже просто ради свидания с городом, длящегося с того дня, как я в него вернулся, я побрел вдоль по Садовой, вышел на перекресток со Студенческой, к «Гармошке», длинному желтому дому, выстроенному уступами, гармошечными зубцами. Студенческая простиралась такой же белой гладью, на выгоревшей «Гармошке» виднелась помета Рыбакова: он побывал и тут в поисках поставленных немцами мин.
«Гармошка», Студенческая… Раньше она называлась Грузовая. Она вела к станции, ее покрывал крупный булыжник, медлительные битюги с пышными гривами, впряженные парой, тащили по ней большие телеги с громоздкой, тяжкой кладью…
Сколько же хранит моя память! Детство, школа, а в семнадцать лет уже война – и все оборвано, смято, уничтожено, но сколько воспоминаний, сколько живет в каких-то ничтожно малых клеточках мозга, с такой яркостью, физической ощутимостью, будто сама доподлинная явь во всей своей материальности переместилась в эти клетки.
Большой кирпичный дом на левой стороне Студенческой, чуть отступивший от улицы вглубь, за железной узорчатой оградой… Накануне войны тут помещалось училище связистов. По вечерам курсантов выводили на прогулку, и они плотным строем, повзводно, маршировали по ближним улицам, по нашей Садовой, дружно, крепко, в лад топая сапогами, и пели во всю силу своих голосов – «Стоим на страже», «По долинам и по взгорьям», «Три танкиста», но чаще других, видно, эта песня была любимая, – про девушку в синем берете. В том, как они крепко, дружно топали казенными подкованными сапогами, как увлеченно, горласто пели, угадывалось, какой в них еще непочатый запас молодости, силы, здоровья, как им самим приятно, что они такие молодые, здоровые, сильные, могут так петь и так маршировать и скоро будут командирами в хрустящих ремнях, не в этих тяжелых и грубых, кирзовых, а в мягких, хромовых, испускающих солнечных зайчиков сапогах, с малиновыми кубарями в окантованных золотом петлицах, с новенькой светло-желтой кобурой на ремне, оттянутой тяжестью блестящего от масла пистолета. На классных занятиях и в поле, возле Ботанического сада и СХИ, они учились, как действовать на войне, разматывали с катушек провода, но вряд ли кто из них даже приближенно представлял себе, что же это такое – война, какой она будет, и уж, конечно же, никто не думал, что их учебные поля всего через год станут полем настоящего сражения, а город и улицы, по которым они ходят, обратятся в развалины, и даже от их училищного здания останутся лишь косые, зубчатые гребни стен… Где они, эти молодые, крепкие, веселые, горластые ребята, сколько из них еще могли бы спеть песню о девушке в синем берете, с которой они ходили по этой улице?..
Руины, руины, холмы искрошенного, раздробленного кирпича, торчащие из-под снега ржавые, скомканные листы кровельного железа, обрывки водопроводных труб…
Я пересек Комиссаржевскую, прошел за перекресток. Справа открылась ровная белая пустошь стадионного поля. Сюда мы бегали мальчишками, подросши и осмелев отлучаться от дома, пролезали сквозь планки деревянной ограды посмотреть спортивные праздники; сюда я ходил на занятия футбольной секции, страшно гордый, что наш тренер – настоящий футболист, что во время занятий мы надеваем одноцветные форменные майки и настоящие бутсы с гетрами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44