Вот еще целая масса бегущих выкатывается из щеченского сосняка; их опережают грузовые автофургоны, конные сани; разнородная эта масса движется тоже на увал; верно, там есть накатанная дорога, может быть, не одна. Появление бегущих подбавляет, усиливает разнобойную, нервно-поспешную стукотню выстрелов. От танкового ствола отскакивает шарик огня и дыма; спустя несколько мгновений доходит резкий, тугой удар. В сосняке мелькает ответная вспышка, раздается такой же крепкий орудийный удар… Отходящий танк останавливается. Он словно бы растет вширь, – это из-под него ползет, клубится черный дым; пушка его склонена в снег и больше не стреляет.
Что за чертовщина?
Мне хочется встряхнуть головой, протереть глаза, как будто то, что я вижу, это мне лишь мерещится, это только дурное наваждение…
Среди мушиных крапин человеческих фигурок вскидываются фонтанчики минных разрывов. Из-за леса поднимается оранжевый язык пламени: что-то горит в самой Щече, в районе станции, депо. «Лачинов, Илья Миронович, ребята…» – проскакивает в голове. Мне делается тошнотно, в ногах появляется мелкая дрожь. Это страх, предельный страх, но не за себя. Это то чувство, которое всегда возникает, когда собственными глазами видишь внезапную беду, катастрофу, как гибнут люди, а ты бессилен, только зритель, в руках ничего нет и ничего нельзя предпринять.
Что же случилось, почему? Ведь в Щече столько войск, техники, немцы давно уже только отступают, только обороняются…
На ум мне приходит август, Украина, дымные поля под Харьковом. Как тогда вышло у нас? Мы наступали, Харьков был взят уже почти в кольцо, у немцев оставалась только горловина с шоссейной дорогой на Киев, по которой они спешно отводили свои тылы, вывозили склады, госпитали. Силы были неравны, у нас был явный во всем перевес, немцы уже выдохлись, держались из последнего. Они понимали, что Харьков придется оставить, вопрос этот решен, и стремились лишь к одному – хотя бы еще немного продержаться в горловине, не дать замкнуть кольцо окружения, чтобы вывести войска. Под Старым Мерчиком на участке нашей дивизии, в самом узком месте горловины, стремясь ее расширить, они вдруг нажали, ударили, яростно, внезапно, среди дня, и, как бывает, когда от противника такого уже никто не ждет, ни войска, ни командование, один полк оставил позиции. Было все – окопы, в достатке патронов и гранат, тяжелые и средние минометы, сорокапятки на передовой, бок о бок с солдатами, сзади – все другие калибры. Не пехота побежала, минометчики, артиллеристы потащили орудия назад, а когда наглядно, открыто отступает артиллерия, никто в окопе уже не усидит.
Выручили находчивость и решительность дивизионного начарта. Он моментально собрал со всей дивизии «катюши», и они закрыли брешь сплошным морем огня. Через полчаса солдаты полка вернулись на свои места, и никто не мог объяснить, как и почему все это случилось, кто начал, с чего началось…
В Поже – суета, спешка. Будто чуткий нерв связывает два поселка, тех, кто здесь, с теми, кто ведет сейчас в Щече неравный бой. Суета двоякого свойства. Кашевары завинчивают крышки кухонных котлов, закладывают в постромки лошадей и, нахлестывая, уезжают. Воют автомобильные моторы, торопясь разогреться. Ломая мерзлые кусты, буксуя в снегу, разворачиваются и уезжают грузовики, «виллисы», крашенные белилами автофургоны.
Но мечется и капитан, лет двадцати пяти парень, в длинной шинели с портупейными ремнями, собирает каких-то солдат, и они бегут к нему со всех сторон, а от него в улицы и переулки бегут порученцы, мелькая белыми от снега подошвами.
Отступающие к Поже уже близко, их видно теперь хорошо, многие бегут по шпалам, так легче, чем по снегу. Часть хромает, у некоторых окровавленные лица, руки, кое-кого поддерживают товарищи. Все запаленные, рты жадно хватают морозный воздух, клубится пар дыхания, края ушанок в густом инее, шинели, куртки, маскировочные халаты в снегу. Волна отступающих достигает окраины Пожи, и электрическим током разносится то, что уже ясно, видно глазами, но еще не сказано вслух: «Немцы в Щече!»
18
Раненые скапливаются в пакгаузе. Там пустые немецкие ящики из-под авиабомб, на них можно сесть, лечь. Многие, морщась, скрипя зубами, стаскивают валенки, сапоги, полные крови, разматывают портянки в темно-вишневых сгустках, обнажают руки, плечи, грудь, бинтуют себя сами или просят товарищей. Появляется фельдшер с большой медицинской сумкой, девушка-санинструктор, начинают перевязывать наиболее тяжелых.
На ящике сидит бледный от кровопотери парень, курит самокрутку. Крови на нем нет, руки и ноги исправны, пуля ударила ему в грудь. Разрывная, кровь изливается у него внутри, наполняет легкие. Он в горячке, еще ничего особенно не чувствует, даже курит, торопится накуриться короткими частыми затяжками, успокоить себя после пережитого: близкой, в упор, перестрелки, бега, страха попасть в плен. Ему кажется, ранение его неопасное, он даже не очень им встревожен – ведь он дошел сюда, руки и ноги его действуют и голова соображает. Но я видел такие ранения на Курской дуге и знаю, что с этим парнем будет через несколько часов, к вечеру…
Хриплое дыхание, кашель, ругань на все лады, отрывочные рассказы двумя-тремя репликами, из которых ничего толком не понять. Уясняется только одно: под Щечу прибыло пополнение – необстрелянные, еще не бывавшие на фронте ребята. Немцы же как будто только их и ждали. Вчера вечером их вывели на передовую, а сегодня с утра немцы внезапно ударили на их участке.
Большинству отходивших влево от Щечи удалось подняться на увал. Оттуда гремят выстрелы танковых пушек, хлопают минометы. Немцы из Щечи, не показываясь из сосняка, ведут по возвышенности интенсивный огонь, в серо-зеленой мгле лесного массива взблескивают желтые, розовые, белые вспышки их выстрелов.
В сторону Пожи путь для немцев открыт, во всяком случае – не видно, чтобы его что-либо загораживало, но они не выходят на поле и не наступают сюда. Это – подставлять свой правый бок тем, кто закрепился на возвышенности. Так они не хотят, вероятно, решили прежде сбить с гребня пехоту и танки. Или просто пока недостает сил, ждут подхода своих подкреплений.
– Ну-ка, браток! – зовет меня щербатый, лет сорока, боец. Он снял с себя шинель и ватник, они у него только на плечах, закатал до локтя рукав гимнастерки. На середине руки – глубокая рваная рана от осколка.
Я беру у него перевязочный пакет, сдираю обертку, бинтую руку. Марля промокает розовой кровью.
– А пальцы шевелятся! – говорит солдат довольно и двигает заскорузлыми, черными от давней грязи пальцами, сжимает их – будто мнет что-то в ладони. – А жахнула – ну совсем рядом, три шага…
– Это, стало быть, они тебе лично гостинчик метили… – заключает сосед.
– Не говори! – усмехается щербатый боец. – Я им тоже добрый гостинчик поднес. Они в дом вскочили – из окон на другую сторону стрелять, а я за сараем, все это вижу. И граната у меня противотанковая в руке изготовлена, Их четверо. Ну, думаю, на четырех – не жалко. И со своего места – прямиком в окно. И лег. Так веришь ли, на целую сажень крышу подняло!
Капитан с автоматом вбегает в пакгауз. Обводит взглядом раненых. На языке у него какие-то слова.
– Товарищи, – говорит он, – кто может… Я не приказываю, только прошу… Мы их сейчас отбросим. У них не больше батальона. Пока не закрепились! Наши танки на высоте, они поддержат, а мы – отсюда… Кто может, хоть как… Я прошу, не приказываю… Есть охотники?
Секундная тишина.
– А патроны?
– Есть патроны, сколько хочешь патронов.
– А гранаты?
– И гранаты есть. Все есть; людей только мало. Но если вы поддержите, если мы сразу ударим… Там два наших медсанбата, представляете, что с ними сделают? Часть полка в окружении…
– Семен, идешь? – слышу я голос в гуще раненых.
– А ты?
– Что ж, надо… А если б мы так?
– Ну, раз ты, тогда и я с тобой…
Там, здесь встают бойцы, запоясывают шинели, вскидывают на плечи свои винтовки, пробираются между лежащих, сидящих. Человек тридцать выходит вместе с капитаном из пакгауза.
Я тоже выхожу. На дворе фабрики уже людно. Солдаты – кучками: взводами, полувзводами. Мальчишки-лейтенанты – в полушубках, с пистолетами на поясах, с автоматами. Бронебойные ружья – торчмя, как жердины, пружинными прикладами на снегу. На санках, на железных полозьях – тупорылые станковые пулеметы. В руках у бойцов – много дегтяревских с черными блинами патронных дисков. Густой пар от дыхания, дым махорки – торопливые последние затяжки, в бою уже не покуришь…
Рысцой подходят минометчики, несколько расчетов. Трубы минометов на плечах, опорные плиты за спинами. Кто не несет ствол или плиту, нагружены железными коробками с минами. Волокут обледенелые сани, взятые, видать, где-то во дворе, хозяева возили на них ведра с водой от колодца. На санях – тоже коробки, коробки.
Капитан вертится в массе солдат, сговаривается о чем-то с лейтенантами, машет командиру минометчиков рукой и кричит поверх голов:
– Комяков, запомнил? По зеленой ракете – беглый!
У кого же мне разжиться винтовкой? Попросить у кого-нибудь из раненых?
Я поворачиваю назад, к пакгаузу, и вижу, как из глубины улицы кучка солдат на руках катит пушку. Ее щит замазан белилами и весь в темных пятаках и звездах от ударивших пуль и осколков. Снег хрустит под резиновыми шинами. Пушка тяжела, катить ее по рыхлому снегу лишь мускульной силой нелегко, солдаты налегают во всю мочь, один из них впереди тащит пушку за длинный ствол. А командует – сержант, он тоже трудится вместе с расчетом, толкает руками облепленное снегом колесо.
– Дружней, ребятки, дружней!
Полушубок на сержанте распахнут во всю грудь – жарко! – по гимнастерке болтаются на колодках и звякают медали, шапка с завернутыми кверху наушниками далеко сдвинута со лба, и весь он на загляденье ладный, молодцеватый, хотя совсем не молод, совершенно седые виски, староармейские, унтер-офицерского образца, с чуть подвитыми кверху кончиками, в густой проседи, усы. Мне кажется его лицо знакомым. Я вглядываюсь – и пораженно раскрываю глаза: Афанасьев! Ну конечно же – Афанасьев!
Он был в нашей роте, мы ехали с ним весною на фронт из тех мест, где отдыхала и пополнялась после сталинградских боев наша часть. Афанасьев прибыл с пополнением из местных колхозников. Все они были старших возрастов; кроме них да желторотых юнцов, только-только дотянувших до призывного возраста, уже некого было призывать в оренбургских, уральских, илецких хуторах и селах, предыдущие волны мобилизаций в месяцы сталинградского сражения вымели годный для фронта народ вчистую. Афанасьев в пополнении был одним из самых пожилых и выглядел колхозным пастухом или конюхом. Что-то есть специфическое в таких людях, что помогает угадать их работу, даже какой-то свой запах скотного двора, конюшни, извечно и неустранимо въевшийся, присутствует в их одежде. Афанасьев и был конюхом при колхозных лошадях; их в колхозе осталось с десяток, а было до сотни, да всех позабирали на войну. Вновь прибывших согласно правилам сразу же повели в баню. Парикмахер остриг всех под нулевую машинку. Афанасьеву же по его просьбе оставил спереди коротенький хохолок. Замахнулся было и на усы, но Афанасьев решительно воспротивился, дал только слегка поубавить их ножницами и подравнять. Помывшись, Афанасьев облачился в солдатское обмундирование, не новое, «бэ-у» – «бывшее в употреблении», протертое кое-где до дыр и подлатанное батальонными швецами. В ученье сгодится и такое, все равно его протирать и мазать; мы все ходили в старом, новое выдавалось только при отправке на фронт. На большинстве гимнастерки и штаны сидели мешковато, как чужое, а на Афанасьеве и без подбора все пришлось по росту и фигуре, точно принадлежало лично ему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44