А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Впереди уже видно редколесье, такой же сосняк, как и вокруг Щечи, домики среди стволов, заиндевелой хвои, высокая тонкая железная труба на растяжках. Это и есть Пожа. Труба означает бывшую фабрику, закопченные кирпичные стены без крыш – ее корпуса.
Деревья скрывают поселок, не разглядеть, как далеко протянулся он в стороны, в глубь сосняка. Но раз тут была фабрика, значит, поселок не так уж мал и людей в нем хватало.
Мы уже в Поже, у первых бревенчатых домишек, жердяных изгородей, колодезных журавлей. Меж домами, усадьбами – широкие прогалы. Пустоши пепелищ, траурно-черные трубы одиноких печей. Местных, гражданских, не видно, как в Щече. «Откуда ж им быть, такая тьма народу изведена, – поясняют мои спутники. – Всю оккупацию по всей округе без перерыву одно и то ж творилось: молодых в Германию увозили, под конец даже недоростков хватали, пятнадцати, четырнадцати лет… А карателей тут сколько прошло… Все партизан шукали и которые пособляют. И так просто зверовали, по своей охоте. Наскочут – обязательно дома пожгут, сколько-нибудь постреляют, так не бывало, чтоб без крови…» Дополняя друг друга, путейцы в коротких словах сообщают местную историю. Картина, в общем, одна. Не дожидаясь, пока угонят или застрелят, здешний люд, кто посильней, крепче, тайком уходил на Случчину в партизанские леса. А там было не легче, не безопасней: косили болезни и голод, регулярно появлялись с облавами те же самые каратели, а потом и специальные части из немецких уголовников и бандитов, обученных борьбе против партизан…
Зато в Поже много военных, поселок буквально забит тыловыми частями. Дощечки с красными крестами, воткнутые на палках в снег, прибитые к стволам деревьев, на углах заборов и изгородей, указывают, где разместились полковые медсанбаты. На других дощечках, лепящихся рядом, густо уснащающих каждый уличный перекресток, – буквы и цифры, понятные только тем, кто в них посвящен, тоже указывающие дорогу в полковые подразделения, службы, хозяйства. Во дворах, под деревьями походные кухни; рубиновый жар приоткрытых топок, сизый, оседающий на низ дым, запахи борща и каши. В других дворах – обозники: сани, повозки, лошади, жующие овес и сено. Много автомашин, автофургонов, вымазанных маскировочным мелом. Из переулка в переулок – разноцветные телефонные провода, подвешенные связистами на стволы деревьев, подпертые специальными шестами. Я слышу сильный гул, треск мотора вдали, за домами и соснами; на том краю поселка со снежного поля взлетает и низко, не набирая высоты, уходит куда-то легкий фронтовой «кукурузник»…
Путь дрезине пресекает воронка. Рабочие начинают перетаскивать свою тележку через разрыв в рельсах, я покидаю их, но иду не по колее, а углубляюсь в поселок, заинтересованный так знакомыми мне и памятными картинами ближнего фронтового тыла. Смотрю на хлопотливую возню обозников, тыловиков. Только лишь немного другой пейзаж – сосны, не мазанки под соломой и камышом, а бревенчатые, крытые тесом, на каменных фундаментах дома, а в остальном – точно вот так же все было и у нас на Среднем Дону, на Курской дуге, под Харьковом. Точно такие же представали глазам картины, если случалось ненадолго попасть с каким-нибудь поручением с передовой в полковые, дивизионные тылы. Я снова будто бы в своей двести четырнадцатой дивизии, снова будто бы с передовой, ищу по указателям нужное мне «хозяйство», и вот сейчас, как часто это бывало, встретится мне земляк или знакомый, не по имени и фамилии, а просто лишь лицом, – где-то когда-то виделись недолго и случайно, но на фронте это уже дружба, братство, и окликнет: «Браток, здорово! Живой?» И мы перекинемся недолгими словами, и тот, у кого получше табачок, от души угостит им другого и еще сыпанет щедрую щепоть: на-ка, браток, сверни потом, – за наше землячество, за доброе знакомство… Сколько я дал сам и сколько искурил таких цигарок, и таких, когда табачок дымился, а его владельца, угостившего меня, уже не было среди живых…
Наконец я вспоминаю, что я прибыл сюда не глазеть праздно и бесцельно, и отправляюсь на двор мебельной фабрики, куда заходит рельсовая колея.
Никакой станции в Поже нет, железнодорожная ветка – фабричная, построенная, это видно, специально ради фабрики, ее нужд. Внутри двора она делится на несколько путей, разбегающихся в разные уголки: к котельной и угольному складу, к лесопилке, где громоздятся под снегом высоченные горы древесной трухи; одна колея ведет в корпус цеха, другая – к длинному кирпичному пакгаузу на каменном возвышении. Он зачернен пожаром, но из всех построек на территории фабрики лишь этот пакгауз сохранился в относительно целом виде. Двери его распахнуты, полусорваны с петель, внутри – пусто, какой-то лом, мусор… Остальное, составлявшее фабрику, ее хозяйство, превращено в золу, в крошево кирпича и железа. По всей территории – глубокие бомбовые воронки. Рельсы порваны, вздыблены. На путях, между путями, в стороне от них, даже на таком расстоянии, что кажется странным, как они туда попали, какая сила их туда перенесла, железнодорожные платформы. В дырах от осколков, гнутые, искривленные, на боку и кверху колесами и вообще без колес. Много цистерн из-под горючего, так же широко разбросанных по всему двору, в решете пробоин, разорванных и смятых так, будто они из простой бумаги и на них наступила чья-то гигантская нога.
И никаких вагонов, платформ с заводским оборудованием, даже следов, что нечто подобное тут было.
Я хожу по путям, рассматриваю платформы, цистерны, а издали за мной пристально следит коренастый мужичок в засмыганном полушубке, валенках, в амуниции стрелочника: на поясе у него дудка и флажки. Что он тут делает, какую справляет службу среди этого разгрома, головешек и мертвого железа, один, с флажками и дудкой, которые ему совершенно ни к чему? Нужно два или три месяца восстановительных работ, прежде чем понадобятся сигнал его дудки, его флажки.
Он тоже не может меня определить: на мне все солдатское, но я без погон, что-то не то ищу, не то с какой-то целью высматриваю. Кто же я?
Наконец он приближается, осторожно завязывает разговор:
– Интересуетесь? Или по делу?
– Да как сказать… И по делу, и так…
– Вы с району иль с области?
– Нет, мое дело совсем другое. А вы что тут?
– Караулю.
– Что именно?
– А все.
– От кого?
– Мало ли… Все же таки добро. Государственное. Надо приглядеть.
– Приказ вам такой?
– Приказа нету. Покуда еще тут без начальства. Я сам понимаю.
У него маленькие зеленые глазки, в них прячется что-то неуверенное, скользкое. Мне хочется подразнить его шуткой, я говорю:
– Караулите, а у вас стрелку сперли.
– Это наши, – говорит он. – Щеченские. Я их знаю. Это они для дела.
И вдруг я его разгадываю.
– Что, у немцев служили?
Секунду-другую он мнется.
– А куда ж денешься… Дорожники все служили, кто остался. И эти вот, что были… Я не хотел, не собирался… А они сразу приказы развесили: кто на дороге служил – в обязательном порядке на регистрацию. Срок три дня. За уклонение расстрел. Куда ж денешься? Два дня не шел, а на третий пошел. Двое детей. Убьют – значит, сироты. Записали и сразу ж – выходи на работу… Это вот все мое хозяйство было, – делает он рукой круговой жест. – Маневровый паровоз у нас тут ходил, своя транспортная служба при фабрике была… Что ж, вышел. А что сделаешь, куда денешься? – взглядывает он мне в глаза, как бы оправдываясь. – Немцы тут сразу дело развернули. Лесу было много запасено, они его на гробы. Тысячами их отсюда везли. А главное – у них там вон, за поселком, аэродром действовал. Только ночью летали. А сюда, по ветке, целыми составами бомбы, горючка. Почти каждую ночь. Быстренько сгрузят, вагоны тут же отгонят – чтоб никаких следов. Отсюда они и Москву бомбили. Большие бомбы привезут, кладут на грузовики, иногда пленные работали, офицер подойдет, хлопает ладонью по бомбе, чисто боровка ласкает, и довольно так, с улыбкой, пленным: «Москау… Москау…» Для Москвы, значит, Москву бомбить будем… А днем не возили. Днем – пусто, никакого движения, будто и не действует совсем ветка. И на поле – ни души, нет ничего, поле и поле. Самолеты они в капониры прятали, сверху сетки, листья, трава. С десяти шагов не разглядишь, не то что сверху… До самой этой вот осени у них так-то шло. Все ж таки долетались. Только-только состав зашел, да большой, эти вот цистерны, платформы с бомбами. И наши – над головой. Фонари повесили, как днем стало, и давай! Не иначе, разведка действовала. А то б разве так вышло складно? Вон там водосток под полотном, бетонная труба. Как я в эту трубу успел! Заполз, втиснулся… На это вот ухо оглох почти. Если кричать – слышу, а нормальным голосом – как за версту…
Он замолкает, мнется, мысли его обращаются к какой-то беспокоящей его думе.
– Теперь вот не знаю – как поглядят… Не по своей ведь я воле, мобилизованный… Ничего такого от себя не делал, только что приказывали… Приезжал тут один, ходил вот так же. Не знаю, кто он, с райкома иль откуда. Я с ним говорил, все ему так вот рассказал. Он говорит, карауль пока, верно делаешь, после разберемся… Что ж, может, и накажут, куда ж денешься?.. Уйти бы мне сразу в деревню, к матери… – сожалеюще заключает стрелочник. – Я так и хотел, да жена – дура. Погоди, погоди, давай поглядим, чего будет… Теперь я себя ругаю, да что ж – в поздний-то след…
– А многие, я слыхал, у вас тут уходили. В леса, в партизаны.
– Сбегали, это верно, а там кто их знает – куда… У нас тут партизан не водилось. Они там, где леса гуще. А тут им несподручно, места открытые, лесочки небольшие, редкие. И не появлялись они ни разу. Да и не дай господи!
– Почему?
– Партизаны бы утекли, а нас бы немцы постреляли. Они где какая диверсия – сразу дорожников хватали. Или, значит, ты с партизанами связан, ихний агент, или твой недогляд. Приговор один – пуля. А то еще' так делали, на перегонах. Объявят ближним деревням: это вот ваш участок, от такого-то до такого столба, а это – ваш. Как знаете, так и караульте, а за путь отвечаете всем народом. Сделалось что на участке – всей деревне расстрел. И баб, и детишек, всех подряд, без никакого разбора… Немцы – они народ такой, у них жалости не жди… Мы для них не люди были…
Морозец не силен, даже приятно, как он холодит, пощипывает щеки. В облачном небе размытым пятном появляется солнце, шевелится в пасмурных клочьях, находит щель – и живой теплый свет ложится на снег, возникают нежно-голубые тени.
Стрелочнику охота поговорить, мне – послушать, оба мы никуда не спешим, свободно располагаем своим временем.
Между тем в громыхании фронта что-то меняется, звуки, их ритм, частота становятся другими. Настолько, что это уже нельзя не заметить, не обратить на это внимание. Я и стрелочник, прекратив беседу, вслушиваемся в плотную пальбу.
– Чтой-то больно зачастили! – говорит стрелочник.
Пальба не только плотная, густая, частая, но она слышится гораздо ближе, в районе самой Щечи. И, что я сразу же улавливаю своим солдатским слухом и что меня неприятно, тревожно настораживает, в новой пальбе нет голоса тяжелых пушек, а только танковые орудия, бронебойки, пулеметы, сухое мелкое тырканье автоматов и, как просыпанный, скачущий по полу горох, перекаты винтовочной стрельбы.
Из-за пакгауза не видно Щечу. Я выхожу за него, туда, откуда можно обозреть все отделяющее от Щечи поле, серо-седой, продолговато растянутый остров леса с розовой башней станционной водокачки. Рядом с нею поднимается султан темного дыма, еще несколько дымных столбов растут над щетиной леса, окружающего станцию. Какие-то фигурки, их много, скопом и рассеянно бегут по целинному снегу от леса влево, на пологий подъем, к его гребню. С ними плоской коробочкой движется танк и стреляет назад из повернутой пушки. Другие фигурки, их тоже много, бегут в сторону Пожи, куда-то ненадолго пропадают, – они неясно видны, в маскировочных белых одеждах, сливаются со снежным пространством.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44