Я ему ответила:
— Ты сегодня ел?.. А я не ела.
Тогда он дал мне пощечину и толкнул в самую толпу. Я готова была убить его, клянусь; меня кто-то держал, я вырывалась и говорила ему все, что о нем думала, но кругом все гнали меня, чтобы я ушла, и, наконец, потеряв в толпе платок, я поплелась домой.
Пришла я домой и говорю Розетте:
— Если мы вовремя не уберемся отсюда, то помрем с голоду.
Розетта заплакала и ответила:
— Я боюсь, мама!
Я удивилась, потому что Розетта никогда не говорила мне, что боится чего-то, никогда не жаловалась ни на что и вела себя так спокойно, что и у меня храбрости прибавлялось.
Я спрашиваю ее:
— Чего ты боишься, глупышка?
А она мне:
— Говорят, что прилетят самолеты и всех нас убьют. Ходят слухи, что они задумали уничтожить сначала все железные дороги и поезда, а когда Рим будет полностью отрезан, есть станет совсем нечего и никто больше не сможет удрать в деревню, они нас всех убьют бомбами. Я так боюсь, мама! От Джино уже больше месяца нет писем, и я ничего о нем не знаю
Я старалась успокоить ее, повторяла ей, что в Риме живет папа, что немцы скоро выиграют войну, так что бояться совсем нечего, но я сама уже больше не верила в это. Розетта всхлипывала все громче, и мне пришлось взять ее на руки и баюкать, как я это делала, когда ей было два года. Я ласкала ее, а она все плакала и твердила:
— Я боюсь, мама.
Я подумала, что она совсем не похожа на меня, потому что я никогда и никого в своей жизни не боялась. Наружностью Розетта тоже совсем на меня не походила: лицо у нее было, как у овечки, большие глаза смотрели кротко, почти печально, тонкий нос немного свисал вниз, рот у нее был красивый, полные губы выдавались вперед, а подбородок был маленький, отчего она еще больше походила на овечку. Волосы у нее были темно-русые, густые и кудрявые, как овечья шерсть, а кожа была белая и нежная, покрытая еле заметными веснушками; а я брюнетка, и кожа у меня смуглая, как будто опаленная солнцем. Чтобы успокоить ее, я сказала:
— Все говорят, что англичане придут сюда в самые ближайшие дни, и когда они придут, голода больше не будет... Ну, а мы до тех пор, знаешь, что сделаем? Уедем к бабушке с дедушкой в деревню и будем там ждать конца войны. Еды у них хватит: есть и фасоль, и яйца, и свинина, да к тому же в деревне всегда можно что-нибудь достать.
Тогда она спросила:
— А как же квартира?
Я ответила:
— Я и об этом подумала уже, дочка: квартиру мы сдадим Джованни, в общем... сделаем вид, что сдадим, а когда приедем обратно, он вернет нам ее в целости и сохранности. А лавку я закрою, в ней все равно ничего нет, когда-то еще появятся продукты и мы сможем снова в ней торговать!
Надо сказать, что этот самый Джованни, дружок моего покойного мужа, торговал углем и дровами. Он был высоченный и толстый, голова лысая, лицо красное, колючие усы, а смотрел так кротко. Когда мой муж был еще жив, они частенько проводили вместе вечера в траттории, где собирались торговцы с нашего квартала. Одежда всегда висела на нем мешком, из-под усов торчал потухший окурок сигары, и вечно-то он ходил с блокнотом и карандашом в руках, что-то вычислял, записывал. В обращении он тоже был такой ласковый и обходительный; когда Розетта была еще маленькая, он каждый раз, встречая меня, спрашивал:
— Как поживает малютка? Что поделывает крошка?
И вот однажды произошел такой случай, мне теперь как-то самой не верится, было ли это на самом деле. Бывает так, что мы сомневаемся, случалось что-нибудь на самом деле или нет, особенно тогда — как это было со мной,— когда человек, который эти вещи делает, никогда о них не говорит и ведет себя так, будто никогда ничего и не было. Мой муж был еще жив, и Джованни, не помню уже под каким предлогом, пришел к нам домой — я готовила тогда обед,— уселся на кухне и начал со мной болтать о том и о сем, пока, наконец, разговор не зашел о моем муже. Я думала, что они друзья, поэтому можете представить себе, как я удивилась, когда Джованни вдруг спросил:
— Скажи-ка, Чезира, как ты живешь с такой сволочью?
Он прямо так и сказал «сволочь»; я, не веря своим ушам, обернулась и посмотрела на него. Он сидел как ни в чем не бывало, такой кроткий, с потухшей сигарой в углу рта.
Помолчав немного, он добавил:
— Твой муж еле держится на ногах, он скоро помрет, но до тех пор, пока это случится, он еще успеет заразить тебя какой-нибудь дурной болезнью, потому что постоянно бывает у проституток.
А я ему на это:
— Он мне уже давно не муж. Когда вечером он возвращается домой и ложится в постель, я поворачиваюсь к нему спиной и — покойной ночи.
Тогда Джованни сказал мне, или мне кажется, что он это сказал:
— Но ты еще молода, не собираешься же ты стать монашкой! Ты молода, и тебе нужен мужчина, который любил бы тебя.
Я его спросила:
— А тебе какое дело? Я не нуждаюсь в мужчинах, а если бы и нуждалась, то ты-то тут при чем?
Тогда он поднялся — мне помнится, что это было именно так,— подошел ко мне, взял меня за подбородок и сказал:
— С вами, женщинами, надо говорить напрямик... Взгляни-ка мне в глаза: обо мне ты никогда не думала?
С тех пор прошло много лет, и я не совсем хорошо помню, что было дальше, но я почти уверена, что он предложил мне стать его подружкой. Мне помнится, что я ему ответила:
— Как тебе не совестно! Ведь Винченцо твой друг!
А он мне на это:
— Какой он мне друг? У меня нет друзей.
Потом он сказал мне — я могу поклясться, что все так и было,— что если я лягу с ним в постель и отдамся ему, то он мне даст денег. Он вынул бумажник и начал выкладывать на кухонный стол деньги, одну бумажку за другой, при этом пристально смотрел на меня и говорил:
— Еще дать или, может, довольно?
Тогда я, как мне помнится, совершенно спокойно сказала ему, чтобы он уходил. Он собрал со стола деньги и ушел. Все это, конечно, было на самом деле, не могла же я в конце концов придумать все это, но ни на следующий день, ни позже он ни разу даже не намекнул мне об этом. Джованни продолжал держать себя со мной как всегда, спокойно, просто и обходительно; и мне начало казаться, что все это я видела во сне: что он называл сволочью моего мужа, предлагал мне лечь с ним в постель и клал деньги на кухонный стол. И чем дальше, тем мне все больше казалось, что этого никогда не было, что все это мне только приснилось. Но все же и тогда, и позже, сама не знаю почему, я была уверена, что Джованни — единственный человек, которому нужно не мое добро, а я сама, поэтому к нему одному я и могла обратиться за помощью, когда мне эта помощь понадобилась.
Я пошла к Джованни в лавку, которая находилась в полуподвальном помещении и была завалена вязанками хвороста и мешками с мелким древесным углем: единственное топливо, которое можно было получить тем летом в Риме. Я объявила ему, зачем пришла, он выслушал меня молча, щуря глаза на свою потухшую сигару. Наконец он сказал:
— Хорошо, я присмотрю за твоей лавкой и квартирой... Это, конечно, очень хлопотливо, особенно в такие времена, как теперь... Я и сам не знаю, почему я это делаю... может, ради твоего покойного мужа.
Мне стало не по себе, я словно опять услышала его слова: «Как ты живешь с такой сволочью?» — и опять я не верила своим ушам. Вдруг у меня вырвалось:
— Надеюсь, что ты делаешь это не только ради него, но и ради меня.
Не знаю, зачем я это сказала, может, потому, что была уверена в его любви и в то трудное время мне было приятно услышать, что он делает это для меня. Джованни посмотрел на меня, потом вынул изо рта сигару, положил ее на край стола, подошел к двери, закрыл ее, задвинул засов: стало совсем темно. Я поняла, что он замышляет, но не сказала ни слова, сердце у меня билось так сильно, я была взволнована, и не могу сказать, чтобы это было мне противно. Наверно, на меня подействовала еще окружающая обстановка: во всем городе царили сумятица, голод и страх, и я была в отчаянии от того, что мне приходилось оставлять лавку и квартиру; как и всякой другой женщине, мне хотелось иметь возле себя мужчину, который помог бы мне, поддержал бы меня в этот трудный момент. Одним словом, ожидая в темноте приближения Джованни, я первый раз в жизни чувствовала, что мое тело становится мягким и податливым, а когда он подошел вплотную и обнял меня, я порывисто прижалась к нему и, тяжело дыша, стала искать его губы. Он положил меня на мешки с углем, и я отдалась ему, в первый раз чувствуя, что действительно отдаюсь мужчине; лежать на мешках было жестко, Джованни был грузен, и все-таки мне было легко и приятно; когда все было кончено и он отошел от меня, я продолжала лежать на мешках, обалдевшая и счастливая, и мне казалось, что я опять молода, как в то время, когда я приехала в Рим со своим мужем и мечтала о таком чувстве, но оно не приходило, и тогда у меня появилось отвращение к мужчинам и к любовным делам. Некоторое время мы оставались в темноте, потом Джованни спросил меня, буду ли я говорить с ним о нашем деле, я поднялась с мешков и сказала, что да. Тогда он зажег маленькую желтую лампочку, и я увидела, что он как ни в чем не бывало сидит за столом, сигара торчит у него из-под усов, кроткие глаза полуприкрыты. Я подошла к нему и сказала:
— Поклянись, что ты никому и никогда не расскажешь о том, что случилось сегодня... поклянись!
Он улыбнулся и ответил:
— Что ты говоришь? Я ничего не знаю, я просто не понимаю, о чем ты говоришь. Ведь ты пришла насчет своей квартиры и лавки, разве не так?
И снова у меня было такое чувство, что все это мне только пригрезилось; если бы не беспорядок в одежде и следы угля от возни на мешках, то я могла бы и вправду подумать, что ничего не было. Я пробормотала смущенно:
— Да, да, конечно, ты прав: я пришла к тебе насчет дома и лавки.
Джованни взял лист бумаги, написал на нем, что я сдаю ему квартиру и лавку сроком на один год, велел мне подписать, потом положил эту бумагу в ящик стола, отпер дверь и сказал:
— Значит, решено... сегодня я приду к тебе, чтобы принять имущество, а завтра утром заеду за вами и отвезу вас обеих на вокзал.
Он стоял в дверях и, когда я проходила мимо него к выходу, посмотрел на меня с улыбочкой и шлепнул по заду, как бы желая этим сказать, что то, другое дело тоже решено между нами. Я подумала про себя, что теперь, потеряв добродетель, я уже не имею права протестовать против такого обращения со мной. И еще я подумала: ведь это тоже война и голод виноваты, что порядочная женщина получает шлепок по заду и не может протестовать против этого именно потому, что она уже перестала быть порядочной.
Вернулась я домой и сразу стала готовиться к отъезду. Сердце у меня обливалось кровью, когда я думала, что придется оставить квартиру, где я "прожила безвыездно двадцать лет, если не считать поездок в деревню за продуктами. Я была, правда, уверена, что англичане придут очень скоро, через неделю-другую, и что мы уезжаем отсюда не больше как на месяц, но в то же время у меня было предчувствие, что мы не скоро вернемся домой и что нас ожидает впереди какая-то беда. Я никогда не занималась политикой и ничего не знала о фашистах, об англичанах, русских и американцах, но все вокруг меня только об этом
и говорили, и я не то чтобы поняла — по правде сказать, я ничего не поняла,— а вроде почувствовала, что в творящемся вокруг нас нет ничего хорошего для простых людей, как, например, мы с Розеттой. Вот как бывает перед грозой в деревне, когда небо затягивается черными тучами, листья на деревьях поворачиваются все в одну сторону, овцы сбегаются в кучу и жмутся друг к другу и в самый разгар лета вдруг начинает дуть холодная поземка; я боялась, но чего, сама не знала. Как подумаю, что бросаю свою квартиру и лавку, сердце у меня прямо сжимается, как будто я была уверена, что никогда больше не увижу их. И все же я сказала Розетте:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57