Когда я увидала это место, ставшее таким невзрачным, сердце у меня сжалось, мне показалось, что это похоже на нашу жизнь, с которой бесконечно тянувшаяся война сорвала все покрывала, и она стала голой и некрасивой.
Ну хватит об этом. Мы свернули на проселочную дорогу, и вскоре произошла первая за этот день встреча. Какой-то человек вел по дороге двух лошадей; лошади были гнедые, откормленные, очевидно породистые. Это были немецкие лошади, но на человеке был мундир, какого я никогда не видела; как только мы поравнялись с ним, он посмотрел на нас, потом поздоровался, а так как мы шли в ту же сторону, то он присоединился к нам, и мы долго шли вместе, разговаривая; говорил он по-итальянски очень плохо. Он был молодой, лет двадцати пяти, необыкновенно красивый и изящный — высокий, с широкими плечами, с тонкой, как у женщины, талией; на длинных ногах у него были надеты желтые сапоги. Волосы отливались золотом, глаза были зеленовато-синего цвета, вытянутые в длину, миндалевидные, странные и мечтательные, нос прямой, большой и тонкий, губы красные, красиво очерченные, а когда он улыбался, то показывал два ряда очень красивых белых и ровных зубов, смотреть на которые было просто одно удовольствие. Он сказал нам, что он не немец, а русский, из очень далекой деревни; он назвал нам ее, но я забыла. Совершенно спокойно он рассказал нам, что изменил русским и перешел на сторону немцев, потому что ему не
нравились русские, хотя немцев он тоже не любил. Еще он нам рассказал, что вместе с другими русскими, тоже изменниками, должен прислуживать немцам; он был уверен, что немцы проиграют войну, потому что своими зверствами они восстановили против себя весь мир. Через несколько месяцев, не больше, немцы окончательно будут разбиты, и тогда для него все будет кончено,— тут он сделал жест рукой, показывая, что русские перережут ему горло. Он говорил это так спокойно, как будто собственная судьба совершенно не интересовала его, он даже улыбался при этом, и не только губами, но и этими своими странными глазами, похожими на море, такое глубокое. Было видно, что он ненавидит немцев, ненавидит русских, ненавидит даже самого себя и равнодушно относится к смерти. Он шел по дороге, спокойно ведя под уздцы лошадей, это были единственные живые существа на пустынной дороге среди серых и морозных полей, и казалось невозможным, что этот человек, такой красивый, был уже, так сказать, осужден и должен был умереть совсем скоро, может, раньше конца этого года. Прощаясь с нами на развилке дороги, он сказал нам, лаская гриву одного из своих коней:
— У меня только и осталось в жизни, что эти две лошади, да и то они не мои.
Сказав это, он ушел по направлению к городу. Несколько секунд мы смотрели ему вслед, и я невольно подумала, что этот человек тоже был жертвой войны: если бы войны не было, он остался бы у себя на родине, наверно, женился бы, работал и стал хорошим человеком, как и многие другие. Война оторвала его от родины, заставила изменить, а теперь убивала его, и он уже примирился с мыслью о смерти, и это было ужаснее всего, потому что это противоестественно и непонятно.
Мы свернули налево по дороге, которая вела к апельсиновым рощам, думая найти там немецких танкистов и обменять у них яйца на хлеб. Но на краю дороги под апельсиновыми деревьями мы никого не встретили: танки ушли отсюда, оставив после себя смятую и истоптанную траву, а там, где стояли палатки танкистов, была теперь голая земля и кое-где сломанные деревья, вот и все. Не зная куда идти, я предложила направиться по той же дороге дальше, может быть, танкисты или другие немецкие солдаты расположились лагерем в соседних апельсиновых рощах. Минут через пятнадцать пройдя в полном молчании еще с километр, мы встретили белокурую девушку, медленно и одиноко идущую по дороге с видом человека, который никуда не торопится и вышел так, прогуляться. Она шла очень медленно, с интересом рассматривая голые поля, и ела хлеб. Я подошла к ней и спросила:
— Скажи, мы встретим немцев, если пойдем дальше по этой дороге?
Она остановилась и вытаращила на меня глаза. У нее на голове был платок, это была красивая, здоровая и крепкая девушка с широким, немного тяжелым лицом и большими карими глазами. Она ответила мне поспешно:
— Немцы-то?., конечно... как же им там не быть?
Я еще спросила:
— А где же они?
Она продолжала смотреть на меня; девушка была чем-то напугана, вдруг, ничего не ответив мне, она повернулась, собираясь уйти. Я схватила ее за руку и повторила свой вопрос. Она ответила мне шепотом:
— Если я тебе скажу, ты никому не расскажешь, где я держу запасы?
Я удивилась, хотя в ее словах не было ничего нелепого и они могли вполне соответствовать действительности. Я сказала ей:
— Что ты говоришь? Какие запасы?
А она повторяла, тряся головой:
— Они придут и все заберут... придут и все заберут... ведь они немцы... А знаешь, что я сказала им, когда они приходили последний раз? У меня ничего нет, сказала я им, у меня нет муки, нет фасоли, нет смальца, ничего нет... у меня только есть молоко для моего ребенка... если вы хотите, возьмите его... вот оно.
И пристально глядя на меня своими удивленными глазами, она начала расстегивать кофточку. Я была поражена, Микеле и Розетта тоже ничего не понимали. А она все смотрела на нас, двигала губами, как будто говорила сама с собой, и расстегивала кофточку, она расстегнула ее до самого пояса, потом, раздвинув пальцы,
как делает мать, подавая грудь ребенку, вытащила из-под кофточки одну грудь.
— У меня нет ничего другого... возьмите это,— повторяла она шепотом, как во сне.
Она уже вытащила грудь наружу, и по ее груди было видно, что она действительно кормит ребенка: грудь была круглая и полная, с прозрачной кожей, сквозь которую, казалось, просвечивает молоко. Внезапно она повернулась и ушла, рассеянно напевая, в расстегнутой кофточке и с одной грудью наружи. Встреча с этой женщиной произвела на меня сильное впечатление. В распахнутой кофточке шла она по дороге, грызя кусок хлеба, ее грудь, обвеваемая зимним ветром, была единственным живым светящимся белым пятном в этот хмурый и пасмурный день, нагой и холодный.
— Она сумасшедшая,— сказала наконец Розетта.
Микеле холодно подтвердил:
— Конечно.
В полном молчании мы проследовали дальше по дороге.
Немцев нигде не было, и Микеле предложил нам пойти к его знакомым, которые поселились в этих апельсиновых садах. Он сказал нам, что это хорошие люди и они могут указать, где найти немцев, которые обменяют хлеб на яйца. Пройдя еще немного, мы свернули с проселочной дороги на тропинку, идущую среди садов. Микеле сообщил, что все эти сады принадлежат его знакомому, к которому мы шли, что он холостяк, адвокат и живет со своей старой матерью. Минут через десять мы вышли на маленькую поляну, на которой стояла плохонькая хижина с кирпичными стенами и крышей из гофрированного железа; в хижине была дверь и два окна. Микеле заглянул в одно из этих окон: хозяева были дома,— он стукнул два раза. Нам пришлось ждать довольно долго, наконец дверь открылась, медленно и как бы неохотно, и из хижины вышел адвокат. Это был человек лет пятидесяти, плотный, лысый, с бледным и блестящим лбом цвета слоновой кости, окруженным густыми растрепанными черными волосами, с водянистыми, немного выпуклыми глазами, крючковатым носом и мягким ртом с отвисшей нижней губой. На нем было городское пальто из тех, что носят по вечерам, из синего
сукна с черным бархатным воротником, но из-под этого элегантного пальто выглядывали обтрепанные штаны и солдатские башмаки из юфти, подбитые гвоздями. Я сразу заметила, что адвокат был неприятно удивлен нашим приходом, но постарался скрыть это и обнял Микеле с преувеличенной любезностью.
— Микелино... вот молодец... какой добрый ветер занес тебя сюда?
Микеле представил ему нас, и адвокат поклонился издали, смущенно и с холодком. Мы стояли у порога, и адвокат не приглашал нас зайти. Тогда Микеле сказал:
— Мы проходили мимо и решили навестить вас.
Адвокат, как бы опомнившись, ответил:
— Прекрасно... мы как раз садились за стол... идемте, закусите вместе с нами.
Он поколебался, потом добавил:
— Микеле, предупреждаю тебя... так как я знаю твой образ мыслей, я и сам думаю так же, но... я пригласил немецкого лейтенанта, командира зенитной батареи, которая стоит здесь рядом. Я был вынужден это сделать... к сожалению, сейчас такие времена...
Продолжая вздыхать и извиняться, он ввел нас в хижину. Возле окна был накрыт круглый стол, и это была единственная чистая и прибранная вещь во всей комнате: кругом было навалено много всякого хлама, в углах лежали кучами тряпки, книги, чемодан и ящики. За столом уже сидели мать адвоката, пожилая синьора, маленькая, вся в черном, с морщинистым лицом, похожая на испуганную обезьянку, и нацистский лейтенант, худой блондин в обтянутом мундире, плоский, как доска, небрежно протянувший под столом свои длинные ноги в штанах для верховой езды и сапогах. Он был похож на собаку, и лицо у него было собачье: огромный нос, близко сидящие желтоватые глаза без бровей и ресниц, с настороженным и враждебным взглядом, большой рот, прятавшийся под носом. Лейтенант вежливо поднялся, поздоровался, стукнув каблуками, но не подал никому руки и сейчас же опять сел, как бы желая этим показать, что он сделал это не для нас, а только потому, что он человек вежливый и воспитанный. Адвокат объяснил нам, повторяя то же самое, что уже сказал перед дверью дома, что лейтенант командует зенитной
батареей, он пригласил лейтенанта к обеду, для того чтобы завязать с ним добрососедские отношения.
— Будем надеяться, что война скоро кончится,— сказал адвокат,— и лейтенант пригласит нас к себе в Германию.
Лейтенант ничего не ответил, даже не улыбнулся, и я подумала, что он не знает нашего языка и не понял, что ему сказали. Но когда мать адвоката предложила ему вермут, он ответил ей на хорошем итальянском языке:
— Спасибо, я не пью аперитивов.
И тут я внезапно сообразила, что лейтенант не улыбается потому, что по каким-то там своим мотивам сердится на адвоката. Микеле рассказал о нашей встрече с сумасшедшей; адвокат сказал равнодушно:
— Это Лена. Она всегда была ненормальной. В прошлом году, когда была эта неразбериха, одни войска приходили, другие уходили, какой-то солдат поймал ее, когда она бродила, как всегда, одна по полям, и у нее родился ребенок.
— А где же сейчас ее ребенок?
— Ребенка взяла ее семья и очень заботится о нем. Но ведь она ненормальная и вбила себе в голову, что у нее хотят отнять ребенка, потому что у нее не хватает молока, чтобы кормить его.
— Самое интересное то, что она его регулярно кормит: в определенные часы мать дает ей ребенка, и Лена делает то, что мать велит; и все-таки ее преследует мысль, что она не может накормить своего ребенка досыта.
Адвокат рассказал нам это с совершенным равнодушием, но на меня история бедной Лены произвела глубокое впечатление, и я никогда не забуду ее. Эта голая грудь, которую бедная Лена предлагала каждому встречному на проезжей дороге, казалась мне символом того, в каком положении оказались мы, итальянцы, зимой 1944 года: нагие и голодные, без крова и пищи, похожие на животных, у которых нет ничего, кроме молока для детенышей.
Тем временем мать адвоката, испуганная, дрожащая, полная тревоги, приносила из кухни кушанья, держа тарелки и блюда обеими руками так осторожно, как будто
это было святое причастие. Она поставила на стол тарелки с колбасой и ветчиной, положила немецкий хлеб в форме кирпича, именно такой, какой мы искали в обмен на яйца, затем принесла суп, настоящий мясной, с домашней лапшой, и, наконец, большую вареную курицу с маринованными огурцами и помидорами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Ну хватит об этом. Мы свернули на проселочную дорогу, и вскоре произошла первая за этот день встреча. Какой-то человек вел по дороге двух лошадей; лошади были гнедые, откормленные, очевидно породистые. Это были немецкие лошади, но на человеке был мундир, какого я никогда не видела; как только мы поравнялись с ним, он посмотрел на нас, потом поздоровался, а так как мы шли в ту же сторону, то он присоединился к нам, и мы долго шли вместе, разговаривая; говорил он по-итальянски очень плохо. Он был молодой, лет двадцати пяти, необыкновенно красивый и изящный — высокий, с широкими плечами, с тонкой, как у женщины, талией; на длинных ногах у него были надеты желтые сапоги. Волосы отливались золотом, глаза были зеленовато-синего цвета, вытянутые в длину, миндалевидные, странные и мечтательные, нос прямой, большой и тонкий, губы красные, красиво очерченные, а когда он улыбался, то показывал два ряда очень красивых белых и ровных зубов, смотреть на которые было просто одно удовольствие. Он сказал нам, что он не немец, а русский, из очень далекой деревни; он назвал нам ее, но я забыла. Совершенно спокойно он рассказал нам, что изменил русским и перешел на сторону немцев, потому что ему не
нравились русские, хотя немцев он тоже не любил. Еще он нам рассказал, что вместе с другими русскими, тоже изменниками, должен прислуживать немцам; он был уверен, что немцы проиграют войну, потому что своими зверствами они восстановили против себя весь мир. Через несколько месяцев, не больше, немцы окончательно будут разбиты, и тогда для него все будет кончено,— тут он сделал жест рукой, показывая, что русские перережут ему горло. Он говорил это так спокойно, как будто собственная судьба совершенно не интересовала его, он даже улыбался при этом, и не только губами, но и этими своими странными глазами, похожими на море, такое глубокое. Было видно, что он ненавидит немцев, ненавидит русских, ненавидит даже самого себя и равнодушно относится к смерти. Он шел по дороге, спокойно ведя под уздцы лошадей, это были единственные живые существа на пустынной дороге среди серых и морозных полей, и казалось невозможным, что этот человек, такой красивый, был уже, так сказать, осужден и должен был умереть совсем скоро, может, раньше конца этого года. Прощаясь с нами на развилке дороги, он сказал нам, лаская гриву одного из своих коней:
— У меня только и осталось в жизни, что эти две лошади, да и то они не мои.
Сказав это, он ушел по направлению к городу. Несколько секунд мы смотрели ему вслед, и я невольно подумала, что этот человек тоже был жертвой войны: если бы войны не было, он остался бы у себя на родине, наверно, женился бы, работал и стал хорошим человеком, как и многие другие. Война оторвала его от родины, заставила изменить, а теперь убивала его, и он уже примирился с мыслью о смерти, и это было ужаснее всего, потому что это противоестественно и непонятно.
Мы свернули налево по дороге, которая вела к апельсиновым рощам, думая найти там немецких танкистов и обменять у них яйца на хлеб. Но на краю дороги под апельсиновыми деревьями мы никого не встретили: танки ушли отсюда, оставив после себя смятую и истоптанную траву, а там, где стояли палатки танкистов, была теперь голая земля и кое-где сломанные деревья, вот и все. Не зная куда идти, я предложила направиться по той же дороге дальше, может быть, танкисты или другие немецкие солдаты расположились лагерем в соседних апельсиновых рощах. Минут через пятнадцать пройдя в полном молчании еще с километр, мы встретили белокурую девушку, медленно и одиноко идущую по дороге с видом человека, который никуда не торопится и вышел так, прогуляться. Она шла очень медленно, с интересом рассматривая голые поля, и ела хлеб. Я подошла к ней и спросила:
— Скажи, мы встретим немцев, если пойдем дальше по этой дороге?
Она остановилась и вытаращила на меня глаза. У нее на голове был платок, это была красивая, здоровая и крепкая девушка с широким, немного тяжелым лицом и большими карими глазами. Она ответила мне поспешно:
— Немцы-то?., конечно... как же им там не быть?
Я еще спросила:
— А где же они?
Она продолжала смотреть на меня; девушка была чем-то напугана, вдруг, ничего не ответив мне, она повернулась, собираясь уйти. Я схватила ее за руку и повторила свой вопрос. Она ответила мне шепотом:
— Если я тебе скажу, ты никому не расскажешь, где я держу запасы?
Я удивилась, хотя в ее словах не было ничего нелепого и они могли вполне соответствовать действительности. Я сказала ей:
— Что ты говоришь? Какие запасы?
А она повторяла, тряся головой:
— Они придут и все заберут... придут и все заберут... ведь они немцы... А знаешь, что я сказала им, когда они приходили последний раз? У меня ничего нет, сказала я им, у меня нет муки, нет фасоли, нет смальца, ничего нет... у меня только есть молоко для моего ребенка... если вы хотите, возьмите его... вот оно.
И пристально глядя на меня своими удивленными глазами, она начала расстегивать кофточку. Я была поражена, Микеле и Розетта тоже ничего не понимали. А она все смотрела на нас, двигала губами, как будто говорила сама с собой, и расстегивала кофточку, она расстегнула ее до самого пояса, потом, раздвинув пальцы,
как делает мать, подавая грудь ребенку, вытащила из-под кофточки одну грудь.
— У меня нет ничего другого... возьмите это,— повторяла она шепотом, как во сне.
Она уже вытащила грудь наружу, и по ее груди было видно, что она действительно кормит ребенка: грудь была круглая и полная, с прозрачной кожей, сквозь которую, казалось, просвечивает молоко. Внезапно она повернулась и ушла, рассеянно напевая, в расстегнутой кофточке и с одной грудью наружи. Встреча с этой женщиной произвела на меня сильное впечатление. В распахнутой кофточке шла она по дороге, грызя кусок хлеба, ее грудь, обвеваемая зимним ветром, была единственным живым светящимся белым пятном в этот хмурый и пасмурный день, нагой и холодный.
— Она сумасшедшая,— сказала наконец Розетта.
Микеле холодно подтвердил:
— Конечно.
В полном молчании мы проследовали дальше по дороге.
Немцев нигде не было, и Микеле предложил нам пойти к его знакомым, которые поселились в этих апельсиновых садах. Он сказал нам, что это хорошие люди и они могут указать, где найти немцев, которые обменяют хлеб на яйца. Пройдя еще немного, мы свернули с проселочной дороги на тропинку, идущую среди садов. Микеле сообщил, что все эти сады принадлежат его знакомому, к которому мы шли, что он холостяк, адвокат и живет со своей старой матерью. Минут через десять мы вышли на маленькую поляну, на которой стояла плохонькая хижина с кирпичными стенами и крышей из гофрированного железа; в хижине была дверь и два окна. Микеле заглянул в одно из этих окон: хозяева были дома,— он стукнул два раза. Нам пришлось ждать довольно долго, наконец дверь открылась, медленно и как бы неохотно, и из хижины вышел адвокат. Это был человек лет пятидесяти, плотный, лысый, с бледным и блестящим лбом цвета слоновой кости, окруженным густыми растрепанными черными волосами, с водянистыми, немного выпуклыми глазами, крючковатым носом и мягким ртом с отвисшей нижней губой. На нем было городское пальто из тех, что носят по вечерам, из синего
сукна с черным бархатным воротником, но из-под этого элегантного пальто выглядывали обтрепанные штаны и солдатские башмаки из юфти, подбитые гвоздями. Я сразу заметила, что адвокат был неприятно удивлен нашим приходом, но постарался скрыть это и обнял Микеле с преувеличенной любезностью.
— Микелино... вот молодец... какой добрый ветер занес тебя сюда?
Микеле представил ему нас, и адвокат поклонился издали, смущенно и с холодком. Мы стояли у порога, и адвокат не приглашал нас зайти. Тогда Микеле сказал:
— Мы проходили мимо и решили навестить вас.
Адвокат, как бы опомнившись, ответил:
— Прекрасно... мы как раз садились за стол... идемте, закусите вместе с нами.
Он поколебался, потом добавил:
— Микеле, предупреждаю тебя... так как я знаю твой образ мыслей, я и сам думаю так же, но... я пригласил немецкого лейтенанта, командира зенитной батареи, которая стоит здесь рядом. Я был вынужден это сделать... к сожалению, сейчас такие времена...
Продолжая вздыхать и извиняться, он ввел нас в хижину. Возле окна был накрыт круглый стол, и это была единственная чистая и прибранная вещь во всей комнате: кругом было навалено много всякого хлама, в углах лежали кучами тряпки, книги, чемодан и ящики. За столом уже сидели мать адвоката, пожилая синьора, маленькая, вся в черном, с морщинистым лицом, похожая на испуганную обезьянку, и нацистский лейтенант, худой блондин в обтянутом мундире, плоский, как доска, небрежно протянувший под столом свои длинные ноги в штанах для верховой езды и сапогах. Он был похож на собаку, и лицо у него было собачье: огромный нос, близко сидящие желтоватые глаза без бровей и ресниц, с настороженным и враждебным взглядом, большой рот, прятавшийся под носом. Лейтенант вежливо поднялся, поздоровался, стукнув каблуками, но не подал никому руки и сейчас же опять сел, как бы желая этим показать, что он сделал это не для нас, а только потому, что он человек вежливый и воспитанный. Адвокат объяснил нам, повторяя то же самое, что уже сказал перед дверью дома, что лейтенант командует зенитной
батареей, он пригласил лейтенанта к обеду, для того чтобы завязать с ним добрососедские отношения.
— Будем надеяться, что война скоро кончится,— сказал адвокат,— и лейтенант пригласит нас к себе в Германию.
Лейтенант ничего не ответил, даже не улыбнулся, и я подумала, что он не знает нашего языка и не понял, что ему сказали. Но когда мать адвоката предложила ему вермут, он ответил ей на хорошем итальянском языке:
— Спасибо, я не пью аперитивов.
И тут я внезапно сообразила, что лейтенант не улыбается потому, что по каким-то там своим мотивам сердится на адвоката. Микеле рассказал о нашей встрече с сумасшедшей; адвокат сказал равнодушно:
— Это Лена. Она всегда была ненормальной. В прошлом году, когда была эта неразбериха, одни войска приходили, другие уходили, какой-то солдат поймал ее, когда она бродила, как всегда, одна по полям, и у нее родился ребенок.
— А где же сейчас ее ребенок?
— Ребенка взяла ее семья и очень заботится о нем. Но ведь она ненормальная и вбила себе в голову, что у нее хотят отнять ребенка, потому что у нее не хватает молока, чтобы кормить его.
— Самое интересное то, что она его регулярно кормит: в определенные часы мать дает ей ребенка, и Лена делает то, что мать велит; и все-таки ее преследует мысль, что она не может накормить своего ребенка досыта.
Адвокат рассказал нам это с совершенным равнодушием, но на меня история бедной Лены произвела глубокое впечатление, и я никогда не забуду ее. Эта голая грудь, которую бедная Лена предлагала каждому встречному на проезжей дороге, казалась мне символом того, в каком положении оказались мы, итальянцы, зимой 1944 года: нагие и голодные, без крова и пищи, похожие на животных, у которых нет ничего, кроме молока для детенышей.
Тем временем мать адвоката, испуганная, дрожащая, полная тревоги, приносила из кухни кушанья, держа тарелки и блюда обеими руками так осторожно, как будто
это было святое причастие. Она поставила на стол тарелки с колбасой и ветчиной, положила немецкий хлеб в форме кирпича, именно такой, какой мы искали в обмен на яйца, затем принесла суп, настоящий мясной, с домашней лапшой, и, наконец, большую вареную курицу с маринованными огурцами и помидорами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57