Был человеком ловким, но недалеким, он не был интеллигентом, Виталий, хоть и академию кончил. Ненависть родилась в нем, темная ненависть, то есть зависть. Сел бы за книги, погрузился в историю, искусство, науку, заявил бы себя светлой головой — и получил бы свою звезду, никуда бы она от него не делась… «Чем он меня лучше?!» Да тем он тебя лучше, что талантливее и умнее… А в этом себе только благородный человек может признаться… И добрый… Вот в чем штука-то, — вздохнул Васильев, — о многом в этом кабинете думается, Виталий, ох как о многом…
— Послушай, Саша, — задумчиво спросил Славин, — быть может, вопрос покажется тебе несколько бестактным, все же ты вел дело, так что, если не хочешь, не отвечай… Но меня вот что интересует: тебе Пеньковский все отдал ?
— Конечно, нет, — убежденно сказал Васильев. — Свои здешние связи, даже приятельские, он упорно скрывал… И заграничные приключения, убежден, тщательно редактировал… Что ты хочешь, борьба за жизнь… Это штука сложная, особенно если сидишь в четырех стенах и небо видишь в мелкую решетку…
— А почему он скрывал своих московских знакомых?
— Думаю, боялся показаний…
— Допускаешь, что какой-то свой крайне важный русский контакт он сумел от нас скрыть?
— Вполне допускаю.
— И ничего нельзя было сделать, чтобы добиться исчерпывающих показаний?
Васильев кивнул на свой стол:
— Садись, попробуй.
— Видимо, понимал, что если он сам — это одно дело, а когда преступная группа — тут уж пощады ждать не приходится, так?
— Скорее всего, именно так… Если идти по его логике… Но ведь это почти невозможно — идти по логике изменника. Даже Гоголь с Андрием не очень-то управился, пришлось его измену играть через трагедию Бульбы… А дочки короля Лира? Они ведь мыслили никак не категориями изменниц, каждая кроме обиды на отца имела свой резон. Заметь себе, в литературе еще никто образ изменника не написал. Видимо, это не под силу писателю, он живет моральными категориями, а злодейство и доброта несовместимы, против этого постулата не возразишь…
— Значит, допускаешь мысль, что Пеньковский скрыл сообщника?
Васильев пожал плечами, снова вздохнул:
— В этом кресле, Виталик, и не то можно допустить… Послушай с мое, что они тут несут, погляди в их глаза — господи, какая пропасть, дна не видно, тьма, жуть… Конечно, допускаю… Ты ведь Кулькова имеешь в виду? Геннадия Александровича?
«Дорогой Виталя!
Помнишь наши статьи: «Маска сорвана, господин Менарт»? Наверняка помнишь… Как же горазды мы на ярлыки; не зря шутят: у нас на телевидении есть обозреватели, а есть «подогреватели». Как чуть что не так — в зубы…
…Сижу в курортном городке, неофициальной столице Шварцвальда, пью кофе в маленьком ресторанчике — всего пять столов; тот отель, где я поначалу всегда ждал Менарта, закрыт на реконструкцию. Старик приезжал за мной из крошечной деревушки, потому что я путался в лесных дорогах, что ведут к его сельскому дому (нам бы такое покрытие на трассе Москва — Симферополь, как у них в «глухой местности»!). Приезжал я обычно ночью и звонил профессору из этого отеля по телефону; отвечал он всегда односложно: «Цвай-драй, цвай-зекс…» Я потом его спросил: «Это что, шпионский пароль?» «Да уж, кто только меня не обвинял в шпионстве! — вздохнул Менарт. — Первым, кстати, был Эрнст Рем… В тридцать третьем году, будучи корреспондентом трех наших католических газет в Москве, я писал в одной из статей, что даже в чисто партийной, национал-социалистской пропаганде, направленной против большевизма и еврейства, не следует так презрительно говорить о русском народе и его культуре… И отправил развернутое письмо Эрнсту Рему: „Нельзя третировать русских; мой дед владел шоколадной фабрикой в Москве, теперь это „Красный Октябрь“. Отец нарисовал обертку шоколада „Золотой ярлык“ — его и поныне продают в магазинах; по-русски я говорю как по-немецки; поверьте, такая позиция национал-социалистов недальновидна, нельзя отказываться от идей Рапалло…“ Меня срочно вызвали в Берлин — прислали телеграмму, что умирает тетя… Я немедленно выехал; звоню в Штутгарт — тетя жива и здорова, а у меня заграничный паспорт отобрали на перроне: „Вы посмели выступить в защиту русских свиней и Рапалльского договора, который подписал большевик Чичерин и наймит еврейского капитала Ратенау! С этой минуты вы находитесь под домашним арестом! Это указание брата фюрера, вождя доблестных СА партайгеноссе Эрнста Рема!“ Каждый день ко мне на квартиру приходил следователь, раскладывал свои бумаги и начинал мучить дурацкими вопросами: „Составьте расчет ваших ежедневных трат в России. Сколько денег вы отдаете за аренду квартиры? Каковы ваши сбережения в Москве? Полное признание облегчит ваше будущее“. В день, когда фюрер расстрелял Рема, следователь ко мне не пришел… Не пришел и на следующий день… И через неделю не пришел, а я все сижу в комнате, мне же сказали, что я нахожусь под домашним арестом, — немец: „Орднунг мусс зайн!“ А потом меня вызвал Гейдрих. Да, да! Тот самый! И сказал: «Изменник Рем написал на вашем искреннем, но далеко не до конца продуманном письме резолюцию: „Арестовать как врага нации!“ Мы таковым вас не считаем, хотя не разделяем вашей точки зрения. Вы же не член партии?» Я ответил, что не состою ни в одной партии, кроме как в партии католической церкви… Вернулся в Москву… А в тридцать шестом ваши объявили меня шпионом… Уехал в Китай, потому что возвращаться в паршивый рейх не мог, не терпел нацистов… И писал из Шанхая и Токио в те немецкие газеты, которые еще решались меня печатать… Тогда еще такое было возможно… Гитлеровцы царствовали еще только четыре года и не успели превратить страну в пронумерованный концентрационный лагерь… Кстати, только этим можно объяснить феномен Рихарда Зорге… Я ведь был хорошо с ним знаком. Немецкий посол в Японии Отт свел нас на приеме… Очаровательный был человек, совершенно блестящий… До тридцатого года Рихард Зорге еще подписывал своим именем и фамилией заметки в журнале «Коммунистический интернационал», открыто называл себя помощником председателя ИККИ… А потом уехал в Китай и начал работать для немецких газет… И для вашей разведки… А в сорок первом году, когда японцы ударили по Пёрл-Харбору и Германия вступила в войну против США, меня, несмотря на то что жена была американка, из очень уважаемой семьи, объявили немецким шпионом! И сделали это американцы, предписав объявить полиции генералиссимуса Чан Кайши… Меня посадили в лагерь для интернированных немцев. Под Шанхаем. До сорок пятого. А потом выслали в Аахен. И там я год просидел в инфильтрационном лагере как бывший нацист. А потом, когда был избран в Академию наук, стал советником канцлера Аденауэра и начал выпускать журнал «Остойропа», ваши вновь назвали меня «шпионом», только теперь уж не немецким, но американским… Что же касается ответа на телефонные звонки: «Цвай-драй, цвай-зекс», то это маленькая хитрость; я зафиксировал примерно сто тринадцать соединений в день: «Здравствуйте, могу я поговорить с Клаусом Менартом?» — «По какому вопросу?» — «Он написал книгу о „новых левых“, меня заинтересовало, где профессор почерпнул материал к пятой главе, я заканчиваю диплом, хотелось бы получить информацию…» Ему хотелось бы получить информацию, а мне семьдесят два года, и хотя я не ощущаю возраста, но, согласитесь, каждая минута на счету… Поэтому я дал свой деревенский номер «цвай-драй, цвай-зекс» издателям, телевидению, академии, редакции «Зюддойче цайтунг» и «Цайт», коллегам в Стэнфордском университете; если слышу своих — говорю, когда звонят чужие — разговор автоматически прерывается».
Но это он мне все потом рассказал, добрый старый Менарт. Сначала он позвонил в Кельн, в редакцию журнала АПН «Совет Унион хойте», и попросил Володю Милютенко привезти меня к нему: «Я знаю книги Степанова, было бы очень интересно встретиться с ним лично, я прочитал, что он сейчас в Западной Германии, пожалуйста, приезжайте ко мне, жить будете в моем доме, угощу мужским обедом, есть о чем поговорить… Добирайтесь до Баден-Бадена, сворачивайте на Шварцвальд, зайдите в отель на выезде из города, что напротив курортного комплекса, и попросите портье соединить вас со мной. Я отвечу „цвай-драй, цвай-зекс“, а вы отзовитесь: „Милютенко“. Через пятнадцать минут я приеду за вами, иначе вы запутаетесь в наших маленьких лесных дорожках, их бесчисленное множество, не стоит рисковать…»
Вот так мы к нему и приехали… Глаза у него тогда были какие-то водянистые, серо-прозрачные, настороженные, очень цепкие , изучающие; говорили о нашей литературе чуть не до утра, он выписывал все наши журналы, они кипами валялись на диванах, полу, на подоконниках; в огромной комнате, которая была и кабинетом и столовой, главным, определяющим ее сущность, а значит, и сущность ее владельца был бронзовый бюст графа фон Штауффенберга, подложившего мину под стол Гитлера в «Вольфшанце».
Утром мы пошли гулять по Шварцвальду; вот уж действительно «черный лес»: громадные ели, никаких других деревьев… А как он тогда бегал, старый Клаус?! Идет-идет по тропинке, а потом как припустит! «Господа, йогинг гарантирует мне еще по меньшей мере десять лет творческой активности… И фаворитки, кстати, не жалуются. Мужчина вневозрастен, если не курит, бегает, соблюдает разгрузочные дни и одержим работой…»
…Сижу пишу тебе это грустное письмо; дом Менарта во Фрейденштадте пуст, нет света в окнах; отсутствие ; я просто не мог не приехать сюда; с возрастом влечет к тем местам, с которыми связаны какие-то важные этапы жизни; видимо, прикосновение к трагической памяти высекает чувство… Письмо это я отправлять не стану, вряд ли дойдет, передам в Москве, а может, и не передам, но все равно не могу не написать, больно уж многое вспомнилось…
Ты себе не представляешь, Виталик, как был Менарт в ту пору дремуч , говоря о нашей литературе! И это он, который по-русски говорил, как мы с тобой! А другие? Чего от них ждать?
«Но вы же не можете не согласиться, Дмитрий Юрьевич, что русские писатели не имеют права на свободу выражения собственной точки зрения?! Партийный аппарат распределяет заказы на тематику!» — «И с „Хождением по мукам“ так было? И с „Разгромом“? И с „Лейтенантом Шмидтом“ Пастернака? И с Паустовским? С Леоновым? Бабелем? Пильняком?» — «Да, но ведь Бабель и Пильняк погибли!» — «А кто про это открыто сказал миру на Двадцатом съезде? Мы, Клаус, мы сами!» — «Вы меня, пожалуйста, называйте Николай… Николай Германович. Я очень люблю свое русское имя. Меня маменька звала „Колечка“. Я в Москве только с русскими мальчиками играл. По-немецки говорили только за обеденным столом, чтобы не забыть язык предков… Если бы не первая империалистическая, мы бы никогда не уехали в Германию… Но в четырнадцатом, увы, нам пришлось. А если не тогда, то в семнадцатом бы выгнали… Шоколадную фабрику деда национализировали, дом отца заселили…»
Через месяц он позвонил мне в Бад-Годесберг: «Буду по делам в Бонне, хотелось бы увидаться». — «Приезжайте. Можно остановиться у меня, дом достаточно большой». — «Но я никого не стесню?» — «А кого стеснять? Я пока один». — «Ах, как это мило с вашей стороны! Тогда так: мой поезд выходит в девять ноль три, в четырнадцать часов у меня обед с директором „Цайта“ графиней Марион. Он продлится до пятнадцати двадцати. Затем, в пятнадцать тридцать пять, встреча в бундестаге с Циммерманом. Только, пожалуйста, не браните его сразу. Он умный человек. Беседа будет продолжаться сорок минут, пятнадцать минут на дорогу до вашего дома, значит, я приеду в шестнадцать тридцать. Вас это устраивает? Если назначена какая-то встреча, я готов обождать в буфете бундестага». — «Встречи назначено не было, жду…»
И что ж ты думаешь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
— Послушай, Саша, — задумчиво спросил Славин, — быть может, вопрос покажется тебе несколько бестактным, все же ты вел дело, так что, если не хочешь, не отвечай… Но меня вот что интересует: тебе Пеньковский все отдал ?
— Конечно, нет, — убежденно сказал Васильев. — Свои здешние связи, даже приятельские, он упорно скрывал… И заграничные приключения, убежден, тщательно редактировал… Что ты хочешь, борьба за жизнь… Это штука сложная, особенно если сидишь в четырех стенах и небо видишь в мелкую решетку…
— А почему он скрывал своих московских знакомых?
— Думаю, боялся показаний…
— Допускаешь, что какой-то свой крайне важный русский контакт он сумел от нас скрыть?
— Вполне допускаю.
— И ничего нельзя было сделать, чтобы добиться исчерпывающих показаний?
Васильев кивнул на свой стол:
— Садись, попробуй.
— Видимо, понимал, что если он сам — это одно дело, а когда преступная группа — тут уж пощады ждать не приходится, так?
— Скорее всего, именно так… Если идти по его логике… Но ведь это почти невозможно — идти по логике изменника. Даже Гоголь с Андрием не очень-то управился, пришлось его измену играть через трагедию Бульбы… А дочки короля Лира? Они ведь мыслили никак не категориями изменниц, каждая кроме обиды на отца имела свой резон. Заметь себе, в литературе еще никто образ изменника не написал. Видимо, это не под силу писателю, он живет моральными категориями, а злодейство и доброта несовместимы, против этого постулата не возразишь…
— Значит, допускаешь мысль, что Пеньковский скрыл сообщника?
Васильев пожал плечами, снова вздохнул:
— В этом кресле, Виталик, и не то можно допустить… Послушай с мое, что они тут несут, погляди в их глаза — господи, какая пропасть, дна не видно, тьма, жуть… Конечно, допускаю… Ты ведь Кулькова имеешь в виду? Геннадия Александровича?
«Дорогой Виталя!
Помнишь наши статьи: «Маска сорвана, господин Менарт»? Наверняка помнишь… Как же горазды мы на ярлыки; не зря шутят: у нас на телевидении есть обозреватели, а есть «подогреватели». Как чуть что не так — в зубы…
…Сижу в курортном городке, неофициальной столице Шварцвальда, пью кофе в маленьком ресторанчике — всего пять столов; тот отель, где я поначалу всегда ждал Менарта, закрыт на реконструкцию. Старик приезжал за мной из крошечной деревушки, потому что я путался в лесных дорогах, что ведут к его сельскому дому (нам бы такое покрытие на трассе Москва — Симферополь, как у них в «глухой местности»!). Приезжал я обычно ночью и звонил профессору из этого отеля по телефону; отвечал он всегда односложно: «Цвай-драй, цвай-зекс…» Я потом его спросил: «Это что, шпионский пароль?» «Да уж, кто только меня не обвинял в шпионстве! — вздохнул Менарт. — Первым, кстати, был Эрнст Рем… В тридцать третьем году, будучи корреспондентом трех наших католических газет в Москве, я писал в одной из статей, что даже в чисто партийной, национал-социалистской пропаганде, направленной против большевизма и еврейства, не следует так презрительно говорить о русском народе и его культуре… И отправил развернутое письмо Эрнсту Рему: „Нельзя третировать русских; мой дед владел шоколадной фабрикой в Москве, теперь это „Красный Октябрь“. Отец нарисовал обертку шоколада „Золотой ярлык“ — его и поныне продают в магазинах; по-русски я говорю как по-немецки; поверьте, такая позиция национал-социалистов недальновидна, нельзя отказываться от идей Рапалло…“ Меня срочно вызвали в Берлин — прислали телеграмму, что умирает тетя… Я немедленно выехал; звоню в Штутгарт — тетя жива и здорова, а у меня заграничный паспорт отобрали на перроне: „Вы посмели выступить в защиту русских свиней и Рапалльского договора, который подписал большевик Чичерин и наймит еврейского капитала Ратенау! С этой минуты вы находитесь под домашним арестом! Это указание брата фюрера, вождя доблестных СА партайгеноссе Эрнста Рема!“ Каждый день ко мне на квартиру приходил следователь, раскладывал свои бумаги и начинал мучить дурацкими вопросами: „Составьте расчет ваших ежедневных трат в России. Сколько денег вы отдаете за аренду квартиры? Каковы ваши сбережения в Москве? Полное признание облегчит ваше будущее“. В день, когда фюрер расстрелял Рема, следователь ко мне не пришел… Не пришел и на следующий день… И через неделю не пришел, а я все сижу в комнате, мне же сказали, что я нахожусь под домашним арестом, — немец: „Орднунг мусс зайн!“ А потом меня вызвал Гейдрих. Да, да! Тот самый! И сказал: «Изменник Рем написал на вашем искреннем, но далеко не до конца продуманном письме резолюцию: „Арестовать как врага нации!“ Мы таковым вас не считаем, хотя не разделяем вашей точки зрения. Вы же не член партии?» Я ответил, что не состою ни в одной партии, кроме как в партии католической церкви… Вернулся в Москву… А в тридцать шестом ваши объявили меня шпионом… Уехал в Китай, потому что возвращаться в паршивый рейх не мог, не терпел нацистов… И писал из Шанхая и Токио в те немецкие газеты, которые еще решались меня печатать… Тогда еще такое было возможно… Гитлеровцы царствовали еще только четыре года и не успели превратить страну в пронумерованный концентрационный лагерь… Кстати, только этим можно объяснить феномен Рихарда Зорге… Я ведь был хорошо с ним знаком. Немецкий посол в Японии Отт свел нас на приеме… Очаровательный был человек, совершенно блестящий… До тридцатого года Рихард Зорге еще подписывал своим именем и фамилией заметки в журнале «Коммунистический интернационал», открыто называл себя помощником председателя ИККИ… А потом уехал в Китай и начал работать для немецких газет… И для вашей разведки… А в сорок первом году, когда японцы ударили по Пёрл-Харбору и Германия вступила в войну против США, меня, несмотря на то что жена была американка, из очень уважаемой семьи, объявили немецким шпионом! И сделали это американцы, предписав объявить полиции генералиссимуса Чан Кайши… Меня посадили в лагерь для интернированных немцев. Под Шанхаем. До сорок пятого. А потом выслали в Аахен. И там я год просидел в инфильтрационном лагере как бывший нацист. А потом, когда был избран в Академию наук, стал советником канцлера Аденауэра и начал выпускать журнал «Остойропа», ваши вновь назвали меня «шпионом», только теперь уж не немецким, но американским… Что же касается ответа на телефонные звонки: «Цвай-драй, цвай-зекс», то это маленькая хитрость; я зафиксировал примерно сто тринадцать соединений в день: «Здравствуйте, могу я поговорить с Клаусом Менартом?» — «По какому вопросу?» — «Он написал книгу о „новых левых“, меня заинтересовало, где профессор почерпнул материал к пятой главе, я заканчиваю диплом, хотелось бы получить информацию…» Ему хотелось бы получить информацию, а мне семьдесят два года, и хотя я не ощущаю возраста, но, согласитесь, каждая минута на счету… Поэтому я дал свой деревенский номер «цвай-драй, цвай-зекс» издателям, телевидению, академии, редакции «Зюддойче цайтунг» и «Цайт», коллегам в Стэнфордском университете; если слышу своих — говорю, когда звонят чужие — разговор автоматически прерывается».
Но это он мне все потом рассказал, добрый старый Менарт. Сначала он позвонил в Кельн, в редакцию журнала АПН «Совет Унион хойте», и попросил Володю Милютенко привезти меня к нему: «Я знаю книги Степанова, было бы очень интересно встретиться с ним лично, я прочитал, что он сейчас в Западной Германии, пожалуйста, приезжайте ко мне, жить будете в моем доме, угощу мужским обедом, есть о чем поговорить… Добирайтесь до Баден-Бадена, сворачивайте на Шварцвальд, зайдите в отель на выезде из города, что напротив курортного комплекса, и попросите портье соединить вас со мной. Я отвечу „цвай-драй, цвай-зекс“, а вы отзовитесь: „Милютенко“. Через пятнадцать минут я приеду за вами, иначе вы запутаетесь в наших маленьких лесных дорожках, их бесчисленное множество, не стоит рисковать…»
Вот так мы к нему и приехали… Глаза у него тогда были какие-то водянистые, серо-прозрачные, настороженные, очень цепкие , изучающие; говорили о нашей литературе чуть не до утра, он выписывал все наши журналы, они кипами валялись на диванах, полу, на подоконниках; в огромной комнате, которая была и кабинетом и столовой, главным, определяющим ее сущность, а значит, и сущность ее владельца был бронзовый бюст графа фон Штауффенберга, подложившего мину под стол Гитлера в «Вольфшанце».
Утром мы пошли гулять по Шварцвальду; вот уж действительно «черный лес»: громадные ели, никаких других деревьев… А как он тогда бегал, старый Клаус?! Идет-идет по тропинке, а потом как припустит! «Господа, йогинг гарантирует мне еще по меньшей мере десять лет творческой активности… И фаворитки, кстати, не жалуются. Мужчина вневозрастен, если не курит, бегает, соблюдает разгрузочные дни и одержим работой…»
…Сижу пишу тебе это грустное письмо; дом Менарта во Фрейденштадте пуст, нет света в окнах; отсутствие ; я просто не мог не приехать сюда; с возрастом влечет к тем местам, с которыми связаны какие-то важные этапы жизни; видимо, прикосновение к трагической памяти высекает чувство… Письмо это я отправлять не стану, вряд ли дойдет, передам в Москве, а может, и не передам, но все равно не могу не написать, больно уж многое вспомнилось…
Ты себе не представляешь, Виталик, как был Менарт в ту пору дремуч , говоря о нашей литературе! И это он, который по-русски говорил, как мы с тобой! А другие? Чего от них ждать?
«Но вы же не можете не согласиться, Дмитрий Юрьевич, что русские писатели не имеют права на свободу выражения собственной точки зрения?! Партийный аппарат распределяет заказы на тематику!» — «И с „Хождением по мукам“ так было? И с „Разгромом“? И с „Лейтенантом Шмидтом“ Пастернака? И с Паустовским? С Леоновым? Бабелем? Пильняком?» — «Да, но ведь Бабель и Пильняк погибли!» — «А кто про это открыто сказал миру на Двадцатом съезде? Мы, Клаус, мы сами!» — «Вы меня, пожалуйста, называйте Николай… Николай Германович. Я очень люблю свое русское имя. Меня маменька звала „Колечка“. Я в Москве только с русскими мальчиками играл. По-немецки говорили только за обеденным столом, чтобы не забыть язык предков… Если бы не первая империалистическая, мы бы никогда не уехали в Германию… Но в четырнадцатом, увы, нам пришлось. А если не тогда, то в семнадцатом бы выгнали… Шоколадную фабрику деда национализировали, дом отца заселили…»
Через месяц он позвонил мне в Бад-Годесберг: «Буду по делам в Бонне, хотелось бы увидаться». — «Приезжайте. Можно остановиться у меня, дом достаточно большой». — «Но я никого не стесню?» — «А кого стеснять? Я пока один». — «Ах, как это мило с вашей стороны! Тогда так: мой поезд выходит в девять ноль три, в четырнадцать часов у меня обед с директором „Цайта“ графиней Марион. Он продлится до пятнадцати двадцати. Затем, в пятнадцать тридцать пять, встреча в бундестаге с Циммерманом. Только, пожалуйста, не браните его сразу. Он умный человек. Беседа будет продолжаться сорок минут, пятнадцать минут на дорогу до вашего дома, значит, я приеду в шестнадцать тридцать. Вас это устраивает? Если назначена какая-то встреча, я готов обождать в буфете бундестага». — «Встречи назначено не было, жду…»
И что ж ты думаешь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55