— Произошло какое-то недоразумение…
— Будет вам, — пресек возражения Славин. — Не теряйте лица; Пеньковский вас верно учил: проигрывать надо достойно.
Кульков покачал головой, подбородок его мелко трясся.
— Ни о каком шпионаже не может быть и речи… После встречи с вами в лифте я понял, что дальше молчать нельзя… Я решил приехать к вам и все честно рассказать…
— Вы хотели приехать к нам на самолете? Решили из Шереметьева прилететь на Лубянку? — поинтересовался Славин, не отводя взгляда от Кулькова.
«Только не торопись, — сказал себе Кульков, стараясь собрать воедино рвань метавшихся в голове мыслей, — надо выиграть время; теперь надо научиться бороться за каждую минуту, какое там — минуту, за долечку секунды надо сражаться; Юрс был прав; теперь все зависит от меня; если я буду вести себя верно, не сфальшивлю, операция „Либерти“ будет осуществлена успешно; вопрос идет о жизни; ты должен успокоиться, ты обязан взять себя в руки, ты сотни раз представлял себе этот страшный момент, ты был к нему готов, а сейчас вдруг позволил себе сразу же рассыпаться, нельзя…»
— Послушайте, у вас нет валидола? — тихо спросил Кульков, давясь липкой слюной.
Человек, сидевший рядом, взял его запястье сильными пальцами, профессионально нашел пульс, начал считать удары, глядя при этом на светящуюся секундную стрелку своих часов.
— Пульс несколько учащен, — сказал он Славину, — но сердце работает без перебоев.
— Дайте ему валидол, — попросил Славин.
Человек достал металлический тюбик, высыпал на ладонь таблетки, положил одну из них в рот Кулькову, посоветовав:
— Держите под языком.
— Я знаю, спасибо, — ответил Кульков, по-прежнему не в силах справиться с мелкой дрожью, которая била подбородок. — Мой папа был врач, так что я с детства знаком с валидолом…
— Когда у вас следующий обмен информацией с ЦРУ? — спросил Славин. — И где?
— О чем вы?! Какой обмен?! При чем здесь ЦРУ?!
— Кульков, вы в состоянии говорить со мною серьезно? — снова спросил Славин. — Неужели вы думаете, что мы бы задержали вас без достаточных улик?
— Нет, нет, что вы! Я знаю, как у нас неукоснительно соблюдается социалистическая законность.
Славин рассмеялся:
— Экий вы политграмотный… Я почему-то полагал, что вы не просто начнете сразу же говорить, но и внесете какие-то предложения, чтобы хоть как-то искупить вину…
— Вины нет, — возразил Кульков. — Была допущена ошибка, трагическая ошибка, но ни о какой вине нельзя и говорить… Жизнь соткана из случайностей, подчас совершенно ужасных… Мы подданные обстоятельств, которые сильнее нас…
— Как знаете. — Славин отвернулся от него.
«Шея крепкая, не иначе как спортсмен; такие люди лишены изыска в мышлении; надо держаться; его можно обыграть; соберись, — взмолился Кульков, словно бы обращался не к себе, а к какому-то другому человеку, — соберись же!»
Однако, когда машина въехала в тюремный двор и его ввели в комнату, совершенно без мебели, освещенную яркой лампой, свет холодный, какой-то бессловесный, таких ламп нет на воле, когда пришел человек в белом халате и вполне корректно, бесстрастным голосом предложил Кулькову раздеться догола, осмотрел полость рта, заглянул в уши, когда ему дали чужую рубашку, костюм, туфли, но без шнурков, он вдруг ощутил зияющую, провальную пустоту и мягко обвалился на пол.
В чувство его привели довольно быстро, и первый, кого он увидел склонившимся над собою, был тот, лысый, что встретил его у лифта, а потом брал в телефонной будке и мучил разговорами в машине; каждое слово таило какой-то потаенный смысл; рядом с ним стояли следователь и прокурор; лысый назвал их фамилии, но Кульков не запомнил, у него что-то случилось с памятью, слова словно бы проходили сквозь него, не задерживаясь в сознании…
— Что ж, видимо, вы крепко притомились, — сказал Славин. — Хотите отдохнуть? Если решите облегчить душу и побеседовать, я к вашим услугам, скажите охране…
…Кульков растянулся на узкой койке, запрокинув руки за голову; более всего его поразило то, что пол в камере был паркетный, как дома, такой же теплый, чистый и хорошо натертый.
«Только б не думать про то , — сказал он себе, — наверняка у них здесь вмонтирована аппаратура, которая читает мысли». Перед глазами близко и явственно возникло лицо Пеньковского. «Уйди», — взмолился он; где-то в Новосибирске ученый психиатр фиксировал на фотопластинку галлюцинации шизофреников; они запишут на какие-нибудь пластины, вмонтированные в эти стены, лицо Олега Владимировича, а это улика. «Замолчи же!» — крикнул он самому себе и зажмурился, чтобы отогнать видение, но оно не исчезало, а, наоборот, приближалось, словно бы Пеньковский сел на кровать рядом с ним; точно таким же было его лицо, когда, грустно и как-то даже сострадающе посмеиваясь, он поймал его на том страшном мизере, а играли по копеечке, сто семьдесят рублей надо было выложить; забыл присказку: «Играть — играй, да не отыгрывайся»; где взять деньги, только-только институт закончил, вырвался и Сочи, и на тебе!
Пеньковский тогда похлопал его по плечу, усмехнулся: «Отдашь долг в Москве, поди-ка к той блондиночке, что лежит у лодки, объясни ей, кто я, скажи, что буду рад видеть ее у себя в номере, только что вернулся из Штатов, джинсики и кофточки ее размера лежат в чемодане, надо примерить…» «А ведь знал, что это Зоя, я ее кадрил, все это видели, он тоже… Боже, какое забытое, беззаботное, молодое слово — „кадрил“…»
«Милый Гена, — продолжал тогда Пеньковский, — слово „понт“ приложимо к тем, кто моложе вас и глупее; со мною „понт“ не проходит, я играю в карты не для того, чтобы получить деньги, а для того лишь, чтобы выиграть; факт победы дает мне силы, это допинг, понимаете? Вы постоянно пыжитесь, зачем? Каждый, кто прыгает через две ступени по лестнице, ведущей вверх, рискует сломать ногу. Вы сметливы, но чрезмерно азартны, свернете шею, жаль…»
Кульков увидел его следующим утром; было еще часов шесть, только-только светало; Пеньковский вышел на пустой пляж в коротком халате, стройный, крепкий, несмотря на свой возраст, подмигнул ему как-то озорно, но в то же время по-хозяйски. Сбросив шелковый японский халат, вошел в море, нырнул под волну и двинул хорошим кролем, словно профессиональный пловец; метрах в двухстах от берега перевернулся на спину, лежал так чуть не полчаса; вернувшись, заметил: «Люблю одиночество, Гена, а оно достижимо лишь на волнах; суетная земля полна двуногих млекопитающих, которые издают звуки и раздражают неосмысленностью движений; суета сует и всяческая суета. Вы в Москве с родителями живете?»
«Зачем я сказал ему про однокомнатный кооператив?! Промолчать бы, а я о чем думал: «Нужный человек, со связями, полковник, подтолкнет …»
Кульков по-прежнему приказывал себе ни о чем не вспоминать, старался вызвать видения перистых облаков, йоги рекомендуют постоянно думать о небе, ничто так не успокаивает, как образ вечности, но лицо Пеньковского стояло перед ним словно ужас — безжизненное, пергаментное, в резких морщинах, с глубоко запавшими светлыми, безжалостными глазами…
…В Москве уже, передав Пеньковскому ключ от квартиры, Кульков сказал, что долг отдаст послезавтра; тот кивнул: «Если трудно, можно и подождать, не горит». Когда принес деньги, тот сунул их в задний карман брюк, не считая. «Мог бы и отказаться, девок в мою квартиру водишь бесплатно, а я сорок рублей ежемесячно вношу за кооператив — из своих ста сорока». Тем не менее к академику Крыловскому — через третьих лиц — подвел его именно он, Пеньковский, намекнув, что, пока Георгий Иванов рядом со стариком, путь наверх будет трудным: «Боритесь за плацдарм, Гена, самое главное в жизни — это плацдарм». С работы и из дому к нему не звонил, только из автомата: «О нашем знакомстве не надо никому говорить, я человек из легенды, невидимка и, как истинная невидимка, обладаю силой; формула „ты мне, я тебе“ конечно же отдает чужекровием, но тем не менее бытие определяет сознание». Он никогда не говорил серьезно — посмеивался, шутил, только глаза у него всегда были, словно у слепца, совершенно неподвижны. Однажды, когда Кульков посетовал на то, что в магазинах почти совершенно пропал сыр, Пеньковский посмотрел на него с удивлением: «Вы на что замахиваетесь, мой дорогой? Классового врага критикуйте, а на свое не замайте, не надо, тем более я сделал так, что вас оформляют в Лондон, весьма любопытный город». Кульков тогда на радостях принес три бутылки коньяку, купил на базаре бараньих ребрышек, накрыл стол; Пеньковский пил, не пьянея, только глаза теряли цвет, становясь водянистыми, совершенно пустыми. «Вам жениться пора, Геночка, женитьба — это долг растущего работника. И пьете вы плохо, не надо бы, коли не умеете… Папа вашей приятельницы Лидочки кто? Тот самый?… Ну и чего же вы размышляете? Это ваш тыл, думайте о будущем, человек вы азартный, рисковый, нужно страховаться…»
Накануне вылета в Лондон Пеньковский дал Кулькову триста долларов: «Привезете мне лезвия, я бреюсь только „жиллетом“. Зайдите в „Селфриджес“, купите мне лосьон, называется „Джентльмен“, остальное обратите на подарки невесте, деньги спрячьте в задний карман брюк, досматривать вас, думаю, не станут».
А если? Кульков не сразу решился задать этот вопрос, но не удержался, в нем все было напряжено: первый выезд как-никак, да еще в Лондон, с ума можно сойти…
«А если? — задумчиво повторил тогда Пеньковский. — Допустим, вас досмотрели. Нашли триста долларов. Что вы ответите? Ну, быстро, там времени на обдумывание не будет…»
Кульков сглотнул комок (не такой, что сейчас, меньше), горло сделалось сухим, язык был шершавым и каким-то неудобным, слишком длинным, что ли… «Ну, не знаю, — сказал он тогда, — скажу, что хотел купить Лидочке подарок к свадьбе, одолжил у знакомого дипломата…»
«А как зовут этого дипломата? — поинтересовался Пеньковский. — Вас уличат во лжи, и жизнь будет конченой, Геночка. Если бы у вас действительно был знакомый дипломат, который вернулся из командировки и продекларировал деньги, тогда одно дело, но, насколько я знаю, вы пока что не обзавелись такими приятелями… Нет, мой друг, если представить себе наихудшее, говорите, что купили зелень у спекулянта. Да, казните, во имя любви на что не пойдешь… Нет, ни имени, ни фамилии не знаю, предложили в „Национале“, очень хотел привезти сувениры невесте, повинную голову меч не сечет… Если же вы назовете мою фамилию, то вам просто не поверят… Или убедите? То-то и оно, не решитесь, вы же ловкий мальчик, в вас есть вполне прочный, гуттаперчевый стержень… Странно, что вы заторможенно мыслите, думал, возразите мне, когда я упомянул про задний карман брюк: зачем попусту рисковать, когда именно вы будете нести портфель академика Крыловского, у него дипломатический паспорт, досмотру не подлежит, там и место деньгам, неужели не ясно?»
Перед второй командировкой, в Женеву, Пеньковский дал Кулькову пятьсот долларов: «Сочтемся; бросьте письмецо; это уже деловое поручение, понимаете? Я же не зря хожу под погонами, о роде моей работы, видимо, догадываетесь, вопрос согласован, но, от греха, пронесите через границу, как и в первый раз, в вещах академика».
Письмо было обработано : получившие его могли сразу же убедиться, вскрывали безобидное послание или нет; в ЦРУ выяснили, что не вскрывали и не прикасались; рыбка клюнула.
В Вене его напоили, похитили папку с документацией, дали время на панику, наблюдали, как будет себя вести; поняли, что вот-вот развалится; в номер зашли без стука, с отмычкой: «Геннадий Александрович, не глупите, вот ваша папка, в целости и сохранности; работали с ней в перчатках, отпечатков пальцев нет, можете не волноваться; вы, однако, совершили должностное преступление, передав нам совершенно секретные документы, за это судят;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
— Будет вам, — пресек возражения Славин. — Не теряйте лица; Пеньковский вас верно учил: проигрывать надо достойно.
Кульков покачал головой, подбородок его мелко трясся.
— Ни о каком шпионаже не может быть и речи… После встречи с вами в лифте я понял, что дальше молчать нельзя… Я решил приехать к вам и все честно рассказать…
— Вы хотели приехать к нам на самолете? Решили из Шереметьева прилететь на Лубянку? — поинтересовался Славин, не отводя взгляда от Кулькова.
«Только не торопись, — сказал себе Кульков, стараясь собрать воедино рвань метавшихся в голове мыслей, — надо выиграть время; теперь надо научиться бороться за каждую минуту, какое там — минуту, за долечку секунды надо сражаться; Юрс был прав; теперь все зависит от меня; если я буду вести себя верно, не сфальшивлю, операция „Либерти“ будет осуществлена успешно; вопрос идет о жизни; ты должен успокоиться, ты обязан взять себя в руки, ты сотни раз представлял себе этот страшный момент, ты был к нему готов, а сейчас вдруг позволил себе сразу же рассыпаться, нельзя…»
— Послушайте, у вас нет валидола? — тихо спросил Кульков, давясь липкой слюной.
Человек, сидевший рядом, взял его запястье сильными пальцами, профессионально нашел пульс, начал считать удары, глядя при этом на светящуюся секундную стрелку своих часов.
— Пульс несколько учащен, — сказал он Славину, — но сердце работает без перебоев.
— Дайте ему валидол, — попросил Славин.
Человек достал металлический тюбик, высыпал на ладонь таблетки, положил одну из них в рот Кулькову, посоветовав:
— Держите под языком.
— Я знаю, спасибо, — ответил Кульков, по-прежнему не в силах справиться с мелкой дрожью, которая била подбородок. — Мой папа был врач, так что я с детства знаком с валидолом…
— Когда у вас следующий обмен информацией с ЦРУ? — спросил Славин. — И где?
— О чем вы?! Какой обмен?! При чем здесь ЦРУ?!
— Кульков, вы в состоянии говорить со мною серьезно? — снова спросил Славин. — Неужели вы думаете, что мы бы задержали вас без достаточных улик?
— Нет, нет, что вы! Я знаю, как у нас неукоснительно соблюдается социалистическая законность.
Славин рассмеялся:
— Экий вы политграмотный… Я почему-то полагал, что вы не просто начнете сразу же говорить, но и внесете какие-то предложения, чтобы хоть как-то искупить вину…
— Вины нет, — возразил Кульков. — Была допущена ошибка, трагическая ошибка, но ни о какой вине нельзя и говорить… Жизнь соткана из случайностей, подчас совершенно ужасных… Мы подданные обстоятельств, которые сильнее нас…
— Как знаете. — Славин отвернулся от него.
«Шея крепкая, не иначе как спортсмен; такие люди лишены изыска в мышлении; надо держаться; его можно обыграть; соберись, — взмолился Кульков, словно бы обращался не к себе, а к какому-то другому человеку, — соберись же!»
Однако, когда машина въехала в тюремный двор и его ввели в комнату, совершенно без мебели, освещенную яркой лампой, свет холодный, какой-то бессловесный, таких ламп нет на воле, когда пришел человек в белом халате и вполне корректно, бесстрастным голосом предложил Кулькову раздеться догола, осмотрел полость рта, заглянул в уши, когда ему дали чужую рубашку, костюм, туфли, но без шнурков, он вдруг ощутил зияющую, провальную пустоту и мягко обвалился на пол.
В чувство его привели довольно быстро, и первый, кого он увидел склонившимся над собою, был тот, лысый, что встретил его у лифта, а потом брал в телефонной будке и мучил разговорами в машине; каждое слово таило какой-то потаенный смысл; рядом с ним стояли следователь и прокурор; лысый назвал их фамилии, но Кульков не запомнил, у него что-то случилось с памятью, слова словно бы проходили сквозь него, не задерживаясь в сознании…
— Что ж, видимо, вы крепко притомились, — сказал Славин. — Хотите отдохнуть? Если решите облегчить душу и побеседовать, я к вашим услугам, скажите охране…
…Кульков растянулся на узкой койке, запрокинув руки за голову; более всего его поразило то, что пол в камере был паркетный, как дома, такой же теплый, чистый и хорошо натертый.
«Только б не думать про то , — сказал он себе, — наверняка у них здесь вмонтирована аппаратура, которая читает мысли». Перед глазами близко и явственно возникло лицо Пеньковского. «Уйди», — взмолился он; где-то в Новосибирске ученый психиатр фиксировал на фотопластинку галлюцинации шизофреников; они запишут на какие-нибудь пластины, вмонтированные в эти стены, лицо Олега Владимировича, а это улика. «Замолчи же!» — крикнул он самому себе и зажмурился, чтобы отогнать видение, но оно не исчезало, а, наоборот, приближалось, словно бы Пеньковский сел на кровать рядом с ним; точно таким же было его лицо, когда, грустно и как-то даже сострадающе посмеиваясь, он поймал его на том страшном мизере, а играли по копеечке, сто семьдесят рублей надо было выложить; забыл присказку: «Играть — играй, да не отыгрывайся»; где взять деньги, только-только институт закончил, вырвался и Сочи, и на тебе!
Пеньковский тогда похлопал его по плечу, усмехнулся: «Отдашь долг в Москве, поди-ка к той блондиночке, что лежит у лодки, объясни ей, кто я, скажи, что буду рад видеть ее у себя в номере, только что вернулся из Штатов, джинсики и кофточки ее размера лежат в чемодане, надо примерить…» «А ведь знал, что это Зоя, я ее кадрил, все это видели, он тоже… Боже, какое забытое, беззаботное, молодое слово — „кадрил“…»
«Милый Гена, — продолжал тогда Пеньковский, — слово „понт“ приложимо к тем, кто моложе вас и глупее; со мною „понт“ не проходит, я играю в карты не для того, чтобы получить деньги, а для того лишь, чтобы выиграть; факт победы дает мне силы, это допинг, понимаете? Вы постоянно пыжитесь, зачем? Каждый, кто прыгает через две ступени по лестнице, ведущей вверх, рискует сломать ногу. Вы сметливы, но чрезмерно азартны, свернете шею, жаль…»
Кульков увидел его следующим утром; было еще часов шесть, только-только светало; Пеньковский вышел на пустой пляж в коротком халате, стройный, крепкий, несмотря на свой возраст, подмигнул ему как-то озорно, но в то же время по-хозяйски. Сбросив шелковый японский халат, вошел в море, нырнул под волну и двинул хорошим кролем, словно профессиональный пловец; метрах в двухстах от берега перевернулся на спину, лежал так чуть не полчаса; вернувшись, заметил: «Люблю одиночество, Гена, а оно достижимо лишь на волнах; суетная земля полна двуногих млекопитающих, которые издают звуки и раздражают неосмысленностью движений; суета сует и всяческая суета. Вы в Москве с родителями живете?»
«Зачем я сказал ему про однокомнатный кооператив?! Промолчать бы, а я о чем думал: «Нужный человек, со связями, полковник, подтолкнет …»
Кульков по-прежнему приказывал себе ни о чем не вспоминать, старался вызвать видения перистых облаков, йоги рекомендуют постоянно думать о небе, ничто так не успокаивает, как образ вечности, но лицо Пеньковского стояло перед ним словно ужас — безжизненное, пергаментное, в резких морщинах, с глубоко запавшими светлыми, безжалостными глазами…
…В Москве уже, передав Пеньковскому ключ от квартиры, Кульков сказал, что долг отдаст послезавтра; тот кивнул: «Если трудно, можно и подождать, не горит». Когда принес деньги, тот сунул их в задний карман брюк, не считая. «Мог бы и отказаться, девок в мою квартиру водишь бесплатно, а я сорок рублей ежемесячно вношу за кооператив — из своих ста сорока». Тем не менее к академику Крыловскому — через третьих лиц — подвел его именно он, Пеньковский, намекнув, что, пока Георгий Иванов рядом со стариком, путь наверх будет трудным: «Боритесь за плацдарм, Гена, самое главное в жизни — это плацдарм». С работы и из дому к нему не звонил, только из автомата: «О нашем знакомстве не надо никому говорить, я человек из легенды, невидимка и, как истинная невидимка, обладаю силой; формула „ты мне, я тебе“ конечно же отдает чужекровием, но тем не менее бытие определяет сознание». Он никогда не говорил серьезно — посмеивался, шутил, только глаза у него всегда были, словно у слепца, совершенно неподвижны. Однажды, когда Кульков посетовал на то, что в магазинах почти совершенно пропал сыр, Пеньковский посмотрел на него с удивлением: «Вы на что замахиваетесь, мой дорогой? Классового врага критикуйте, а на свое не замайте, не надо, тем более я сделал так, что вас оформляют в Лондон, весьма любопытный город». Кульков тогда на радостях принес три бутылки коньяку, купил на базаре бараньих ребрышек, накрыл стол; Пеньковский пил, не пьянея, только глаза теряли цвет, становясь водянистыми, совершенно пустыми. «Вам жениться пора, Геночка, женитьба — это долг растущего работника. И пьете вы плохо, не надо бы, коли не умеете… Папа вашей приятельницы Лидочки кто? Тот самый?… Ну и чего же вы размышляете? Это ваш тыл, думайте о будущем, человек вы азартный, рисковый, нужно страховаться…»
Накануне вылета в Лондон Пеньковский дал Кулькову триста долларов: «Привезете мне лезвия, я бреюсь только „жиллетом“. Зайдите в „Селфриджес“, купите мне лосьон, называется „Джентльмен“, остальное обратите на подарки невесте, деньги спрячьте в задний карман брюк, досматривать вас, думаю, не станут».
А если? Кульков не сразу решился задать этот вопрос, но не удержался, в нем все было напряжено: первый выезд как-никак, да еще в Лондон, с ума можно сойти…
«А если? — задумчиво повторил тогда Пеньковский. — Допустим, вас досмотрели. Нашли триста долларов. Что вы ответите? Ну, быстро, там времени на обдумывание не будет…»
Кульков сглотнул комок (не такой, что сейчас, меньше), горло сделалось сухим, язык был шершавым и каким-то неудобным, слишком длинным, что ли… «Ну, не знаю, — сказал он тогда, — скажу, что хотел купить Лидочке подарок к свадьбе, одолжил у знакомого дипломата…»
«А как зовут этого дипломата? — поинтересовался Пеньковский. — Вас уличат во лжи, и жизнь будет конченой, Геночка. Если бы у вас действительно был знакомый дипломат, который вернулся из командировки и продекларировал деньги, тогда одно дело, но, насколько я знаю, вы пока что не обзавелись такими приятелями… Нет, мой друг, если представить себе наихудшее, говорите, что купили зелень у спекулянта. Да, казните, во имя любви на что не пойдешь… Нет, ни имени, ни фамилии не знаю, предложили в „Национале“, очень хотел привезти сувениры невесте, повинную голову меч не сечет… Если же вы назовете мою фамилию, то вам просто не поверят… Или убедите? То-то и оно, не решитесь, вы же ловкий мальчик, в вас есть вполне прочный, гуттаперчевый стержень… Странно, что вы заторможенно мыслите, думал, возразите мне, когда я упомянул про задний карман брюк: зачем попусту рисковать, когда именно вы будете нести портфель академика Крыловского, у него дипломатический паспорт, досмотру не подлежит, там и место деньгам, неужели не ясно?»
Перед второй командировкой, в Женеву, Пеньковский дал Кулькову пятьсот долларов: «Сочтемся; бросьте письмецо; это уже деловое поручение, понимаете? Я же не зря хожу под погонами, о роде моей работы, видимо, догадываетесь, вопрос согласован, но, от греха, пронесите через границу, как и в первый раз, в вещах академика».
Письмо было обработано : получившие его могли сразу же убедиться, вскрывали безобидное послание или нет; в ЦРУ выяснили, что не вскрывали и не прикасались; рыбка клюнула.
В Вене его напоили, похитили папку с документацией, дали время на панику, наблюдали, как будет себя вести; поняли, что вот-вот развалится; в номер зашли без стука, с отмычкой: «Геннадий Александрович, не глупите, вот ваша папка, в целости и сохранности; работали с ней в перчатках, отпечатков пальцев нет, можете не волноваться; вы, однако, совершили должностное преступление, передав нам совершенно секретные документы, за это судят;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55