направь разговор в нужное русло, получил бы массу поразительной информации… В пустыне глаз отдыхает на маленькой травинке; во время деловых ужинов глаз должен отдыхать на самом близком, на друге, сообщнике, на сыне… Ты лишил меня права на такого рода отдых… Но ведь если бы я, рассердившись, прервал свою «деловую активность», будь она неладна, как бы ты продолжал обучение в университете?! Кто платил бы за тебя три тысячи долларов в год?! Кто бы оплачивал твои расходы на бензин? Университет расположен далеко от дома, в автобусе ехать часа два, а я сам учил тебя ценить время. Но ведь ты не работал, как сын Джекобса, на бензоколонке по ночам… А я не пошел к тете Мэри и не съездил к бабушке, чтобы они повлияли на тебя… Одна моя приятельница как-то сказала:
— Ты допускаешь ошибку, Юдж. Ты никогда не понуждал Стива ни о чем тебя просить. Ты всегда угадывал его желания. Дисциплина взаимоотношений складывается также из того, что дети на опыте познают ценность духовных и материальных благ, получаемых от родителей.
Мне показались ее слова очень жесткими. Я не смог погасить в себе такого же отношения к ней, какое у меня возникло к твоему кумиру, математическому квакеру Робертсону; я перестал видеться с ней. Сейчас, по прошествии лет, я стал часто вспоминать ее слова. Нет, я не жалею о том, что прервал наши отношения, — все, что происходит, происходит к лучшему, тем более что я никому и никогда не смогу простить дурного или неуважительного слова о моем сыне. То, что я говорю тебе, — это одно; никому другому это не позволено.
И вот еще о чем я хотел тебе сказать… Привычка… Хорошо это или плохо? В чем-то да. В чем-то нет. В мире нет однозначных понятий. Хорошо ли, что ты привык к тому, что любое твое желание будет мною выполнено? Плохо. И это не твоя вина, а моя беда… Вообще, если внимательно прочитаешь письмо, легко поймешь, что оно звучит приговором самому себе. В том, что отношения между отцами и детьми отклоняются от первозданных, виноваты родители. И, как правило, такое чаще случается в семьях интеллигентов. Знаешь почему? Мы слишком обидчивы. Как бабы. Я, например, знаю, что автор постоянной колонки, освещающей новинки кинематографа, сукин сын Ларри Арc, настоящий расист, для него не только негр человек «низшей расы», но и я, итальянец, тоже «неполноценный». Я знаю, что он связан с ку-клукс-клановской бандой и прочими фашистскими союзами, ратующими за «чистоту крови» и «верность почве». Но вместо того чтобы ответить на его злую, мелочную, пристрастную критику, привлечь его к суду, я обижаюсь… Мы, интеллигенты, уж очень часто обижаемся, так вернее… А он потирает руки. Капля долбит камень! Не все смотрят мою картину, но почти все читают скандальную хронику Ларри о фильмах и режиссерах! Обидевшись на какое-то время — как раз в такие дни я бывал особо замкнут, что несколько сердило тебя (а я про это не хотел тебе говорить, чтобы не расстраивать), — я начинал новую работу и в ней находил успокоение, а также в тех добрых письмах, которые присылали тысячи моих зрителей… Черт с ним, думал я о Ларри Арсе и подобных ему… Впредь я этого делать не намерен… Надо отвечать немедленно и беспощадно на каждую мелкую подлость, потому что именно из них, из этих малозаметных широкой публике мелочей, рождается зло…
…Прочитав это письмо, я вдруг подумал: все ерунда и чушь. Ты самый лучший сын изо всех, какие есть на земле, потому что ты из тех денег, что я тебе давал, покупал подарки своим друзьям, не забывая никого… А я покупал подарки только тебе…
Да, детство принадлежит родителям, дитя еще связано с ними некоей незримой пуповиной, но взрослые сыновья и дочери получают теперь гигантскую информацию, их головы полны новыми идеями, иными представлениями, чего их винить… «Благодаренье, господи, тебе за все то зло, что сделать не успела…» Замечательные строки а? Написала их восемнадцатилетняя девушка…
Помнишь, как в прошлом году мы с тобой поехали на охоту? И легли переночевать в палатке на деревянные подстилки? А егерь устроился над нами… Как же ты крепко и зло стукнул меня по больной ноге, когда я захрапел… А я ведь чертовски трудно засыпаю, а там, на воздухе, решил обойтись пару дней без снотворного… Когда же егерь под утро проснулся и начал заматывать ноги трескучим прозрачным целлофаном, ты лежал тихий, как мышонок… Что ж ты ему не сказал: «Потише, приятель, я спать хочу…»
Помнишь, как раньше ты всегда собирал меня в дальние поездки и как мы с тобой сидели возле чемодана и шутили, мечтали, думали о том, что станем делать, когда я вернусь…
А перед моим вылетом в Женеву ты даже не заглянул, и конечно же все, что надо, я оставил дома. Теперь приходится ходить по душным магазинам и покупать необходимые мелочи, которые в Швейцарии ужасно дороги…
А помнишь… Прости, только что позвонили из Дворца прессы, что-то срочное, поеду… Дописывать не стану, отправлю так, тем более дописать это невозможно…
Я тебя очень люблю, Стив. Мне пусто без тебя. Не думай, я не ревную тебя к твоей подружке, бог с ней… Давай-ка попробуем с чистого листа?
Позвони, а? Или напиши. Посылаю тебе это нудное письмо экспрессом. Значит, послезавтра оно будет у тебя.
Целую».
Работа-IX
— Геннадий Александрович, объясните-ка мне, пожалуйста, — Славин подвинул Кулькову чашку кофе, — отчего вы так опрометчиво обошлись с сотенной ассигнацией? Неужели не могли ее сбыть как-то иначе? Зачем рассчитывались ею в доме друга?
— Случайность, — ответил Кульков без раздумья, и Славин понял, что человек, сидящий напротив него в мягком кресле, за маленьким, изящным столиком, где обычно располагались Груздев, Гречаев и Коновалов, давно и многократно продумал линию поведения, открывая далеко не все, что знает, но лишь то, что ему по каким-то неведомым соображениям выгодно.
Славин пришел к этому заключению после того, как Груздев положил перед ним кипу папок, в которых были собраны беседы со всеми, кто знал Кулькова или даже встречался с ним в течение последних двадцати пяти лет. Савватеев, кандидат наук из института, заметил между делом, что Кульков, учась в аспирантуре (диссертацию тогда не защитил, профессор Иванов помог сложить ее много позже, практически написав от начала до конца), болезненно, с какой-то даже истеричностью относился к успехам своих соучеников.
— Послушайте, полковник, — сказал Славин, — а не посмотреть ли вашим коллегам все персональные дела профессора Иванова? Раньше завистники — в лице Сальери — давали яд, нынешние пишут анонимочку, но это, пожалуй, еще пострашнее яда, можно долго наслаждаться видом мучений оболганного. Воистину: «Ах, какая благодать кости ближнего глодать!»
Дело профессора затребовали из архива научного центра — пухлое; бумажка подшита к бумажке; неподписанное грязное заявление, с которого, еще в молодости, начались все его катавасии, было напечатано на машинке; просчитали на компьютерах, и оказалось — Славин поначалу ничего не мог понять, а потом лицо его внезапно перекосила гримаса какой-то яростной гадливости, — что отстучали заявленьице на пишущей машинке самого Иванова; каково?! Славин позвонил профессору, договорился о встрече, предложил увидеться в кафе. Выехал сразу же, полагаясь на то, что беседа окажется саморегулирующей; времени на подготовку не было, полнейший цейтнот.
— Что вы грустный? — спросил Иванов, мазанув своими маленькими, кабаньими глазками осунувшееся лицо Славина.
— Любимая бросила, — ответил тот. — Хожу по пустой квартире, думаю, как бы поскорее удрать на море, предварительно закончив очерк о вашем брате…
— Если бросила, очерк не получится… Работа идет хорошо лишь в моменты влюбленности: подъем душевных сил, желание самоутверждения, смутная надежда потрясти ту, которой отдал сердце…
— У кого как, — возразил Славин. — Один мой приятель, композитор, лучше всего работает, когда его бросает очередная жена… «Страдание угодно моей душе, — уверяет он меня. — Без страданий не было бы Достоевского». Когда я заметил, что Тургенев состоялся на иной концепции, как, впрочем, и Толстой, он обвинил меня в непонимании нашего национального духа…
— Не сердитесь на него, — вздохнул Иванов. — За вольно трактуемое понятие национального духа прячутся, как правило, беззащитные люди, неуверенные в себе, полагающиеся на спасительную множественность…
Славин усмехнулся:
— Мои слова.
— Я не честолюбивый, — усмехнулся Иванов. — Считаете своими — и считайте на здоровье, какая разница чьи, в конце-то концов.
— Я хочу вам предложить мороженое с вареньем и тортиками… Как отнесетесь к такой перспективе?
— Положительно.
— Все-таки наше мороженое самое вкусное, нигде в мире нет вкусней…
— Ну уж! — возразил Иванов. — Ничего подобного! По мне, самое вкусное мороженое у французов…
— Да? — удивился Славин. — Странно, я полагал, что уж в чем в чем, а в мороженом мы уверенно обогнали передовые капиталистические страны… Вы, кстати, где были за границей последний раз?
— В Берлине.
— А до этого?
— Не помню… Кажется, в Будапеште…
— А в Париже когда были?
— Когда меня еще к буржуям пускали… В семьдесят первом, по-моему…
— А почему потом перестали пускать?
— Занялся новой темой… Закрытая, как у нас говорят… Ну и… Меня, кстати, это не очень и трогает… Я здесь люблю жить. Да и потом с нашими-то командировочными на Западе себя чувствуешь как бедный родственник… Я в Альпах хотел подняться на фуникулере, снежные поля посмотреть, так один билет тридцать швейцарских франков стоил… Чуть не половину того, что дают на день! Ну их к черту! Здесь я человек, а там ходячий арифмометр: броди мимо витрин и подсчитывай, кому что купить, а в номере грызи сухую колбасу! Срам… Я привык жить широко… Здесь. Дома.
— Вас перестали пускать не из-за того, что вы занялись закрытой темой, Георгий Яковлевич, — грустно заметил Славин. — На вас анонимку написали… Очень подлую. С этого все дело и закрутилось…
— Так их на меня все время пишут. — Иванов пожал плечами. — Я привык. Человек ко всему привыкает… Это в молодости возмущаются, ищут правду… А в моем возрасте приходится экономить время; я теперь и в горы беру с собой работу, и на море… Это в радость, если работать интересно, кайф , как говорят молодые.
— А кто еще занимался темой, аналогичной вашей?
— Черт его знает… Как-то меня это не интересовало… Хотько занимался, Влас Хотько, профессор из Киева… Очень интересный теоретик… Вайцман… Фима Вайцман… Вот и все, кажись…
— Так ведь кандидатская почти на такую же тему была у этого… Вылетело из памяти… Что-то связано с сумками…
Иванов рассмеялся:
— У Кулькова? Сюжет из Чехова, лошадиная фамилия… Нет, диссертация Гены не в счет…
— Что, не интересная?
Неуловимая улыбка тронула тонкие, жесткого кроя, губы Иванова; интересно, что он ответит, подумал Славин; сам же ему писал диссертацию…
— Трудно сказать. — Иванов попробовал мороженое, удовлетворенно кивнул: — Между прочим, действительно, очень вкусно, я такого не ел, беру на вооружение… Что касается диссертации Кулькова… Гена ведь больше организатор… Как теоретик он не слишком силен… Честно говоря — но это, конечно, между нами, — я ему помог сделать эту работу…
— По старой дружбе?
— Опять-таки на ваш вопрос ответить нелегко… Гена относится к тому типу людей, с которыми нельзя дружить… Он удобный , очень славный, удобный человек, но друг…
— По-моему, «славный человек» вполне может быть синонимом понятия «друг».
— Вы хорошо чувствуете слово, — заметил Иванов. — Вы правы, я употребил не то выражение… Разве у вас нет таких знакомых, которые журчат , не раздражают вас, а, наоборот, рассказывают новости, готовы услужить? Есть, конечно… И вы им тоже готовы помочь…
— Слушайте, а вы ему часто ключ от своей квартиры давали?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
— Ты допускаешь ошибку, Юдж. Ты никогда не понуждал Стива ни о чем тебя просить. Ты всегда угадывал его желания. Дисциплина взаимоотношений складывается также из того, что дети на опыте познают ценность духовных и материальных благ, получаемых от родителей.
Мне показались ее слова очень жесткими. Я не смог погасить в себе такого же отношения к ней, какое у меня возникло к твоему кумиру, математическому квакеру Робертсону; я перестал видеться с ней. Сейчас, по прошествии лет, я стал часто вспоминать ее слова. Нет, я не жалею о том, что прервал наши отношения, — все, что происходит, происходит к лучшему, тем более что я никому и никогда не смогу простить дурного или неуважительного слова о моем сыне. То, что я говорю тебе, — это одно; никому другому это не позволено.
И вот еще о чем я хотел тебе сказать… Привычка… Хорошо это или плохо? В чем-то да. В чем-то нет. В мире нет однозначных понятий. Хорошо ли, что ты привык к тому, что любое твое желание будет мною выполнено? Плохо. И это не твоя вина, а моя беда… Вообще, если внимательно прочитаешь письмо, легко поймешь, что оно звучит приговором самому себе. В том, что отношения между отцами и детьми отклоняются от первозданных, виноваты родители. И, как правило, такое чаще случается в семьях интеллигентов. Знаешь почему? Мы слишком обидчивы. Как бабы. Я, например, знаю, что автор постоянной колонки, освещающей новинки кинематографа, сукин сын Ларри Арc, настоящий расист, для него не только негр человек «низшей расы», но и я, итальянец, тоже «неполноценный». Я знаю, что он связан с ку-клукс-клановской бандой и прочими фашистскими союзами, ратующими за «чистоту крови» и «верность почве». Но вместо того чтобы ответить на его злую, мелочную, пристрастную критику, привлечь его к суду, я обижаюсь… Мы, интеллигенты, уж очень часто обижаемся, так вернее… А он потирает руки. Капля долбит камень! Не все смотрят мою картину, но почти все читают скандальную хронику Ларри о фильмах и режиссерах! Обидевшись на какое-то время — как раз в такие дни я бывал особо замкнут, что несколько сердило тебя (а я про это не хотел тебе говорить, чтобы не расстраивать), — я начинал новую работу и в ней находил успокоение, а также в тех добрых письмах, которые присылали тысячи моих зрителей… Черт с ним, думал я о Ларри Арсе и подобных ему… Впредь я этого делать не намерен… Надо отвечать немедленно и беспощадно на каждую мелкую подлость, потому что именно из них, из этих малозаметных широкой публике мелочей, рождается зло…
…Прочитав это письмо, я вдруг подумал: все ерунда и чушь. Ты самый лучший сын изо всех, какие есть на земле, потому что ты из тех денег, что я тебе давал, покупал подарки своим друзьям, не забывая никого… А я покупал подарки только тебе…
Да, детство принадлежит родителям, дитя еще связано с ними некоей незримой пуповиной, но взрослые сыновья и дочери получают теперь гигантскую информацию, их головы полны новыми идеями, иными представлениями, чего их винить… «Благодаренье, господи, тебе за все то зло, что сделать не успела…» Замечательные строки а? Написала их восемнадцатилетняя девушка…
Помнишь, как в прошлом году мы с тобой поехали на охоту? И легли переночевать в палатке на деревянные подстилки? А егерь устроился над нами… Как же ты крепко и зло стукнул меня по больной ноге, когда я захрапел… А я ведь чертовски трудно засыпаю, а там, на воздухе, решил обойтись пару дней без снотворного… Когда же егерь под утро проснулся и начал заматывать ноги трескучим прозрачным целлофаном, ты лежал тихий, как мышонок… Что ж ты ему не сказал: «Потише, приятель, я спать хочу…»
Помнишь, как раньше ты всегда собирал меня в дальние поездки и как мы с тобой сидели возле чемодана и шутили, мечтали, думали о том, что станем делать, когда я вернусь…
А перед моим вылетом в Женеву ты даже не заглянул, и конечно же все, что надо, я оставил дома. Теперь приходится ходить по душным магазинам и покупать необходимые мелочи, которые в Швейцарии ужасно дороги…
А помнишь… Прости, только что позвонили из Дворца прессы, что-то срочное, поеду… Дописывать не стану, отправлю так, тем более дописать это невозможно…
Я тебя очень люблю, Стив. Мне пусто без тебя. Не думай, я не ревную тебя к твоей подружке, бог с ней… Давай-ка попробуем с чистого листа?
Позвони, а? Или напиши. Посылаю тебе это нудное письмо экспрессом. Значит, послезавтра оно будет у тебя.
Целую».
Работа-IX
— Геннадий Александрович, объясните-ка мне, пожалуйста, — Славин подвинул Кулькову чашку кофе, — отчего вы так опрометчиво обошлись с сотенной ассигнацией? Неужели не могли ее сбыть как-то иначе? Зачем рассчитывались ею в доме друга?
— Случайность, — ответил Кульков без раздумья, и Славин понял, что человек, сидящий напротив него в мягком кресле, за маленьким, изящным столиком, где обычно располагались Груздев, Гречаев и Коновалов, давно и многократно продумал линию поведения, открывая далеко не все, что знает, но лишь то, что ему по каким-то неведомым соображениям выгодно.
Славин пришел к этому заключению после того, как Груздев положил перед ним кипу папок, в которых были собраны беседы со всеми, кто знал Кулькова или даже встречался с ним в течение последних двадцати пяти лет. Савватеев, кандидат наук из института, заметил между делом, что Кульков, учась в аспирантуре (диссертацию тогда не защитил, профессор Иванов помог сложить ее много позже, практически написав от начала до конца), болезненно, с какой-то даже истеричностью относился к успехам своих соучеников.
— Послушайте, полковник, — сказал Славин, — а не посмотреть ли вашим коллегам все персональные дела профессора Иванова? Раньше завистники — в лице Сальери — давали яд, нынешние пишут анонимочку, но это, пожалуй, еще пострашнее яда, можно долго наслаждаться видом мучений оболганного. Воистину: «Ах, какая благодать кости ближнего глодать!»
Дело профессора затребовали из архива научного центра — пухлое; бумажка подшита к бумажке; неподписанное грязное заявление, с которого, еще в молодости, начались все его катавасии, было напечатано на машинке; просчитали на компьютерах, и оказалось — Славин поначалу ничего не мог понять, а потом лицо его внезапно перекосила гримаса какой-то яростной гадливости, — что отстучали заявленьице на пишущей машинке самого Иванова; каково?! Славин позвонил профессору, договорился о встрече, предложил увидеться в кафе. Выехал сразу же, полагаясь на то, что беседа окажется саморегулирующей; времени на подготовку не было, полнейший цейтнот.
— Что вы грустный? — спросил Иванов, мазанув своими маленькими, кабаньими глазками осунувшееся лицо Славина.
— Любимая бросила, — ответил тот. — Хожу по пустой квартире, думаю, как бы поскорее удрать на море, предварительно закончив очерк о вашем брате…
— Если бросила, очерк не получится… Работа идет хорошо лишь в моменты влюбленности: подъем душевных сил, желание самоутверждения, смутная надежда потрясти ту, которой отдал сердце…
— У кого как, — возразил Славин. — Один мой приятель, композитор, лучше всего работает, когда его бросает очередная жена… «Страдание угодно моей душе, — уверяет он меня. — Без страданий не было бы Достоевского». Когда я заметил, что Тургенев состоялся на иной концепции, как, впрочем, и Толстой, он обвинил меня в непонимании нашего национального духа…
— Не сердитесь на него, — вздохнул Иванов. — За вольно трактуемое понятие национального духа прячутся, как правило, беззащитные люди, неуверенные в себе, полагающиеся на спасительную множественность…
Славин усмехнулся:
— Мои слова.
— Я не честолюбивый, — усмехнулся Иванов. — Считаете своими — и считайте на здоровье, какая разница чьи, в конце-то концов.
— Я хочу вам предложить мороженое с вареньем и тортиками… Как отнесетесь к такой перспективе?
— Положительно.
— Все-таки наше мороженое самое вкусное, нигде в мире нет вкусней…
— Ну уж! — возразил Иванов. — Ничего подобного! По мне, самое вкусное мороженое у французов…
— Да? — удивился Славин. — Странно, я полагал, что уж в чем в чем, а в мороженом мы уверенно обогнали передовые капиталистические страны… Вы, кстати, где были за границей последний раз?
— В Берлине.
— А до этого?
— Не помню… Кажется, в Будапеште…
— А в Париже когда были?
— Когда меня еще к буржуям пускали… В семьдесят первом, по-моему…
— А почему потом перестали пускать?
— Занялся новой темой… Закрытая, как у нас говорят… Ну и… Меня, кстати, это не очень и трогает… Я здесь люблю жить. Да и потом с нашими-то командировочными на Западе себя чувствуешь как бедный родственник… Я в Альпах хотел подняться на фуникулере, снежные поля посмотреть, так один билет тридцать швейцарских франков стоил… Чуть не половину того, что дают на день! Ну их к черту! Здесь я человек, а там ходячий арифмометр: броди мимо витрин и подсчитывай, кому что купить, а в номере грызи сухую колбасу! Срам… Я привык жить широко… Здесь. Дома.
— Вас перестали пускать не из-за того, что вы занялись закрытой темой, Георгий Яковлевич, — грустно заметил Славин. — На вас анонимку написали… Очень подлую. С этого все дело и закрутилось…
— Так их на меня все время пишут. — Иванов пожал плечами. — Я привык. Человек ко всему привыкает… Это в молодости возмущаются, ищут правду… А в моем возрасте приходится экономить время; я теперь и в горы беру с собой работу, и на море… Это в радость, если работать интересно, кайф , как говорят молодые.
— А кто еще занимался темой, аналогичной вашей?
— Черт его знает… Как-то меня это не интересовало… Хотько занимался, Влас Хотько, профессор из Киева… Очень интересный теоретик… Вайцман… Фима Вайцман… Вот и все, кажись…
— Так ведь кандидатская почти на такую же тему была у этого… Вылетело из памяти… Что-то связано с сумками…
Иванов рассмеялся:
— У Кулькова? Сюжет из Чехова, лошадиная фамилия… Нет, диссертация Гены не в счет…
— Что, не интересная?
Неуловимая улыбка тронула тонкие, жесткого кроя, губы Иванова; интересно, что он ответит, подумал Славин; сам же ему писал диссертацию…
— Трудно сказать. — Иванов попробовал мороженое, удовлетворенно кивнул: — Между прочим, действительно, очень вкусно, я такого не ел, беру на вооружение… Что касается диссертации Кулькова… Гена ведь больше организатор… Как теоретик он не слишком силен… Честно говоря — но это, конечно, между нами, — я ему помог сделать эту работу…
— По старой дружбе?
— Опять-таки на ваш вопрос ответить нелегко… Гена относится к тому типу людей, с которыми нельзя дружить… Он удобный , очень славный, удобный человек, но друг…
— По-моему, «славный человек» вполне может быть синонимом понятия «друг».
— Вы хорошо чувствуете слово, — заметил Иванов. — Вы правы, я употребил не то выражение… Разве у вас нет таких знакомых, которые журчат , не раздражают вас, а, наоборот, рассказывают новости, готовы услужить? Есть, конечно… И вы им тоже готовы помочь…
— Слушайте, а вы ему часто ключ от своей квартиры давали?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55