Я сразу поняла: тут что-то не так. Я не помню, чтобы ты когда-нибудь ей что-нибудь дарил. Я никогда не могла понять, почему взрослые так странно себя ведут. Но даже я понимаю: нет смысла что-то дарить человеку, если он не разговаривает с тобой целых пятнадцать лет.
Пятнадцать лет… Это оброненное мимоходом неожиданное сообщение так меня потрясло, что, забыв о своей роли, я остановился на полпути и вытаращил на девочку глаза; она нетерпеливо потянула меня вперед.
– Пошли же, – сказала она.
Я молча последовал за ней, тщетно пытаясь прийти в себя. Значит, то, что я считал временным разладом, было пустившей глубокие корни враждой.
Между Бланш и Жаном де Ге вторглось нечто, касающееся лишь их двоих, ожесточившее их друг против друга, а вся семья, даже девочка, принимали это как должное.
– Вот и мы, – сказала Мари-Ноэль, распахивая дверь огромной спальни, и опять, как и накануне, меня захлестнула волна жара от горящей печи.
Терьеры, отсутствовавшие утром, снова были здесь. Они выскочили из-под кровати, заливаясь пронзительным лаем, и, как Мари-Ноэль ни успокаивала их, то браня, то гладя, они не желали умолкнуть.
– Поразительно, – сказала девочка. – Все собаки в доме взбесились.
Утром Цезарь вел себя точно так же: лаял на папу.
– Шарлотта, – сказала графиня, – выводили вы сегодня Жужу и Фифи или проболтали внизу все это время?
– Естественно, я выводила их, госпожа графиня, – ответила, обороняясь, Шарлотта, задетая за живое. – Я гуляла с ними по парку не меньше часа. Неужто я могу про них забыть?
– Поторапливайтесь, забирайте их отсюда, – сердито приказала графиня.
Подняв на меня глаза с подпертой валиком подушки – серое, обвисшее складками лицо, глубокие тени под глазами, – она протянула руку и привлекла меня к себе. Целуя дряблую щеку, я подумал о том, что эта сыновняя ласка, как ни странно, не вызывает во мне протеста, напротив, приятна мне, а легкое прикосновение хорошенькой Рене было тягостно и омерзительно.
– Mon Dieu, – шепнула графиня, – ну и позабавила меня малышка! – Затем, оттолкнув меня, громко сказала:
– Садись и пей чай. Чем ты занимался весь день, кроме этой путаницы с подарками?
И снова, как прежде, я чувствовал себя с ней как дома, я болтал, я смеялся, словно мановением волшебной палочки она вызывала на свет веселость, которой я даже не подозревал в себе. Нам троим – графине, девочке и мне – было легко и свободно друг с другом; графиня, налив чай в блюдце, пила его маленькими глотками, а Мари-Ноэль, возведенная в почетное звание хозяйки, не спуская с нас глаз, откусывала крошечные кусочки торта.
Я сообщил о посещении фабрики; зная, что мой конфиденциальный звонок в Париж привел, вернее, мог привести хотя бы к временному решению вопроса, я ощущал большую уверенность в себе; графиня стала подробно рассказывать, как это свойственно пожилым людям, о добрых старых временах, и мы слушали ее, я – со скрытым любопытством, Мари-Ноэль – с восторгом. Она рассказала нам, что когда-то, уже на ее памяти, стекло выдували вручную, а еще раньше, до нее, плавильную печь топили дровами из соседнего леса – именно по этой причине все стекольные фабрики ставили в лесу, – и о том, как лет сто, а то и больше назад на verrerie были заняты около двухсот лошадей, и женщины, и дети. Имена рабочих, их жен и детей были записаны в какой-то книге, возможно, та лежит в библиотеке, она не помнит.
– Да что говорить, – вздохнула графиня, – всему этому пришел конец.
Старых дней не вернешь.
Ее слова напомнили мне о Жюли, она так же безропотно приняла перемены, так же вычеркнула из памяти то, чего нельзя было вернуть, но когда я рассказал маман о своем посещении Жюли и бедном искалеченном Андре, лежащем в постели, она с неожиданным бессердечием пожала плечами.
– Ох уж эти мне люди, – сказала графиня. – Они вытянут из нас последний франк, если смогут. Хотела бы я знать, на сколько Жюли нагрела на мне руки в свое время. Что до ее сына, он всегда был бездельник. Я не виню его жену за то, что она убежала в Ле-Ман к механику.
– Их домик в чудовищном состоянии, – заметил я.
– Не вздумай там ничего делать, – сказала графиня. – Стоит только начать, просьбам конца не будет. Нам только о них тревожиться, мы и так обнищали. Да нищими и останемся, если Франсуаза не родит сына или…
Графиня замолкла, и, хотя я не понял, о чем речь, тон ее и взгляд, брошенный искоса, привели меня в замешательство. А она продолжала:
– В наше время каждый заботится о себе. И по какому поводу они ворчат?
Чем недовольны? Им не нужно платить за жилье.
– Жюли не ворчала, – сказал я. – И ни о чем не просила.
– Знаете, – сказала Мари-Ноэль, неожиданно вторгаясь в разговор, – было так странно, когда мы с маман открыли папин подарок на глазах у тети Бланш. Маман сказала: "Ну, не упрямьтесь, Бланш. Не умрете же вы от этого; раз Жан привез вам подарок, значит, не такой уж он бесчувственный; своим подарком он и хочет вам это показать". Тетя Бланш опустила глаза и через тысячу лет сказала: "Можете его развернуть. Я не возражаю… Мне все равно".
Но я знаю, что ей тоже было интересно посмотреть, потому что она сложила губы так, как иногда это делает. Поэтому мы развернули пакет, и когда маман увидела этот большущий, огромный, полный до краев флакон с духами, она сказала: "О, Боже, ничего другого он не придумал!", и тете Бланш пришлось посмотреть на флакон, и, знаете, она стала вся белая-белая, поднялась из-за стола и вышла. Я сказала маман: "Это же не лекарство, как то, что папа подарил дяде Полю. Почему она обиделась?", и маман сказала как-то странно:
"Боюсь, это все же шутка, и довольно жестокая". Ну, а потом мы, конечно, нашли записку кому-то другому, какой-то Беле, и маман сказала: "Нет, это не шутка, это ошибка. Подарок не предназначался Бланш". Но я так и не понимаю, почему они считают, что это жестоко.
Казалось, ее слова проделали в тишине дыру. В воздухе колыхались волны молчания. Как ни удивительно, мы с Мари-Ноэль были в равном положении: мое неведение и ее невинность соединяли нас в одно. Маман пристально смотрела на меня, и в ее взгляде было нечто, чего я не мог расшифровать. Не осуждение, не упрек, скорее, догадка, словно, не веря сама себе, она пыталась нащупать во мне слабую струну, словно – хотя я знал, что это невозможно, – какое-то внутреннее чувство помогло ей разоблачить меня, раскрыть мою тайну, поймать с поличным. Но когда она заговорила, слова ее были обращены к Мари-Ноэль.
– Знаешь, малышка, – сказала она, – поступки женщин бывают необъяснимы, особенно тех, кто очень религиозен, как твоя тетя. Помни об этом и не становись, подобно ей, фанатичкой.
У графини вдруг сделался утомленный вид, она на глазах постарела.
– Ну-ка, – сказал я Мари-Ноэль, – давай уберем чайный столик.
Мы отодвинули его обратно к стене, туда, где он стоял подле туалетного столика; среди серебряных щеток для волос я заметил большую раскрашенную фотографию Жана де Ге в военной форме. Что-то подсказало мне взглянуть на графиню. Она тоже смотрела на снимок с тем же странным выражением, что и раньше, словно догадываясь о чем-то. Наши глаза встретились, и мы одновременно опустили их. В этот момент в комнату вошла Шарлотта, за ней – кюре. Мари-Ноэль подошла к нему и присела.
– Добрый вечер, господин кюре, – сказала она. – Папа подарил мне житие Цветочка. Принести сюда книжку, чтобы вам показать?
Старик погладил ее по голове.
– Попозже, мое дитя, попозже, – сказал он. – Покажешь мне ее, когда я спущусь вниз.
Он подошел к изножью кровати и, сложив руки на круглом животе, смотрел на серое, измученное лицо графини.
– Значит, сегодня мы в миноре? – сказал он. – Слишком бурный день был вчера; не удивлюсь, если это привело к бессонной ночи и дурным снам. У святого Августина есть что сказать об этом. Он тоже страдал.
Из складок сутаны он извлек какую-то книгу, и я видел, каким огромным усилием воли графиня сосредоточила блуждающие мысли на словах кюре. Она жестом указала ему на кресло, с которого я только что встал, и, расправив подол сутаны, кюре сел рядом с ней.
– Можно я останусь? – прошептала Мари-Ноэль; глаза ее горели, словно она просила разрешения посмотреть спектакль.
Когда я кивнул, не зная, чего от меня ждут, девочка взяла скамеечку, стоящую у туалетного столика, и поставила ее возле самых ног кюре. Затем, кончив возиться, она, как актриса вживаясь в роль, изменила озабоченное выражение лица на восторженно-умиленное: глаза закрыты, ладони сложены перед собой, губы безмолвно шевелятся, вторя молитве старика. Я взглянул на графиню. Вежливость и воспитание поддерживали ее, как подпорки, на высоких подушках, но тяжелая голова слегка поникла на грудь, а смыкающиеся то и дело веки говорили не столько о благоговении, сколько о невыносимой усталости.
Я вышел из комнаты и, спустившись вниз, в парк, стал бродить по дорожкам, ведущим к каменной Артемиде, темным и мрачным в сгущающемся сумраке. Смеркалось, и замок, на солнце сверкавший, как алмаз, принимал все более грозный вид. Крыша и башенки, ранее сливавшиеся с небесной голубизной, стали резче выделяться на темнеющем небосводе. Наверно, подумал я, когда ров был полон воды – до того, как в XVIII веке фасад центральной части здания соединил между собой башни раннего Возрождения, – замок выглядел как настоящий бастион. Еще неизвестно, кому было здесь более одиноко: одетым в шелк изнеженным дамам тех дней, выглядывавшим наружу через узкие окна-прорези, или Франсуазе и Рене – теперешним обитательницам родового гнезда, на крошащихся стенах которого проступают липкие пятна сырости, а деревья, густые, раскидистые, подходят к самым дверям. Там, где сейчас пасется скот, верно, копал землю рылом дикий кабан с горящими яростью глазками, а ранним утром, когда туман еще льнет к деревьям, звучал пронзительный рожок егерей. По подъемному мосту с топотом скакали подвыпившие шумливые рыцари из Анжу, направляясь на охоту или на смертельную битву. А какие безумные страсти кипели здесь по ночам, какие бывали долгие мучительные роды, какие внезапные кончины… И сейчас все это происходит вновь, в совсем другое время, правда, на иной лад, ведь чувства наши заглушены, а желания загнаны внутрь. Сегодня жестокость глубже, она ранит душу, причиняет страдания нашему внутреннему "я", хотя в те дни она была беспощадней: выживали самые выносливые; в те дни одинокая Франсуаза и обиженная судьбой Рене гасли, как задутая свеча, оплаканные, а скорее всего – нет, их господином и повелителем, который – истинный прототип Жана де Ге – продолжал пировать и сражаться, беспечно пожимая облитыми бархатом плечами.
Кто-то ходил по комнатам, закрывая одно за другим высокие окна и захлопывая ставни, – замок загораживался от ночи, замыкался в своей скорлупе. То, что происходило здесь, внутри, закончилось, сошло на нет, замок превратился в гробницу, живыми были лишь жующие сырую траву, шумно вздыхающие коровы, да крикливые галки, устраивающиеся на ночлег, да лающая где-то за церковью в деревне собака.
Второй вечер моего маскарада и по сути, и по форме напоминал второй вечер в интернате. Я уже познакомился с окружающей обстановкой, ничто больше не вызывало во мне удивления, моя дерзость, действовавшая на меня накануне как наркотик, казалась теперь вполне естественной, и когда я открывал дверь, входил в комнату или сталкивался нос к носу с кем-нибудь из родных Жана, в этом не было ничего неожиданного. Я узнавал звуки, запахи, голоса; знал, кто где сидит; гонг больше не заставлял меня внутренне сжиматься, я мыл руки и переодевался к обеду, не придавая этому значения, с тем же стадным инстинктом, что и подражающий школьным товарищам новичок, который делает все, как другие, отрекаясь от самого себя и своих домашних привычек до следующих каникул, надевая на время семестра яркую защитную оболочку, сверкающую маску, чтобы завоевать одобрение соучеников и учителей, и воображает, будто этот занявший его место незнакомец, который так ему нравится, и есть он сам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
Пятнадцать лет… Это оброненное мимоходом неожиданное сообщение так меня потрясло, что, забыв о своей роли, я остановился на полпути и вытаращил на девочку глаза; она нетерпеливо потянула меня вперед.
– Пошли же, – сказала она.
Я молча последовал за ней, тщетно пытаясь прийти в себя. Значит, то, что я считал временным разладом, было пустившей глубокие корни враждой.
Между Бланш и Жаном де Ге вторглось нечто, касающееся лишь их двоих, ожесточившее их друг против друга, а вся семья, даже девочка, принимали это как должное.
– Вот и мы, – сказала Мари-Ноэль, распахивая дверь огромной спальни, и опять, как и накануне, меня захлестнула волна жара от горящей печи.
Терьеры, отсутствовавшие утром, снова были здесь. Они выскочили из-под кровати, заливаясь пронзительным лаем, и, как Мари-Ноэль ни успокаивала их, то браня, то гладя, они не желали умолкнуть.
– Поразительно, – сказала девочка. – Все собаки в доме взбесились.
Утром Цезарь вел себя точно так же: лаял на папу.
– Шарлотта, – сказала графиня, – выводили вы сегодня Жужу и Фифи или проболтали внизу все это время?
– Естественно, я выводила их, госпожа графиня, – ответила, обороняясь, Шарлотта, задетая за живое. – Я гуляла с ними по парку не меньше часа. Неужто я могу про них забыть?
– Поторапливайтесь, забирайте их отсюда, – сердито приказала графиня.
Подняв на меня глаза с подпертой валиком подушки – серое, обвисшее складками лицо, глубокие тени под глазами, – она протянула руку и привлекла меня к себе. Целуя дряблую щеку, я подумал о том, что эта сыновняя ласка, как ни странно, не вызывает во мне протеста, напротив, приятна мне, а легкое прикосновение хорошенькой Рене было тягостно и омерзительно.
– Mon Dieu, – шепнула графиня, – ну и позабавила меня малышка! – Затем, оттолкнув меня, громко сказала:
– Садись и пей чай. Чем ты занимался весь день, кроме этой путаницы с подарками?
И снова, как прежде, я чувствовал себя с ней как дома, я болтал, я смеялся, словно мановением волшебной палочки она вызывала на свет веселость, которой я даже не подозревал в себе. Нам троим – графине, девочке и мне – было легко и свободно друг с другом; графиня, налив чай в блюдце, пила его маленькими глотками, а Мари-Ноэль, возведенная в почетное звание хозяйки, не спуская с нас глаз, откусывала крошечные кусочки торта.
Я сообщил о посещении фабрики; зная, что мой конфиденциальный звонок в Париж привел, вернее, мог привести хотя бы к временному решению вопроса, я ощущал большую уверенность в себе; графиня стала подробно рассказывать, как это свойственно пожилым людям, о добрых старых временах, и мы слушали ее, я – со скрытым любопытством, Мари-Ноэль – с восторгом. Она рассказала нам, что когда-то, уже на ее памяти, стекло выдували вручную, а еще раньше, до нее, плавильную печь топили дровами из соседнего леса – именно по этой причине все стекольные фабрики ставили в лесу, – и о том, как лет сто, а то и больше назад на verrerie были заняты около двухсот лошадей, и женщины, и дети. Имена рабочих, их жен и детей были записаны в какой-то книге, возможно, та лежит в библиотеке, она не помнит.
– Да что говорить, – вздохнула графиня, – всему этому пришел конец.
Старых дней не вернешь.
Ее слова напомнили мне о Жюли, она так же безропотно приняла перемены, так же вычеркнула из памяти то, чего нельзя было вернуть, но когда я рассказал маман о своем посещении Жюли и бедном искалеченном Андре, лежащем в постели, она с неожиданным бессердечием пожала плечами.
– Ох уж эти мне люди, – сказала графиня. – Они вытянут из нас последний франк, если смогут. Хотела бы я знать, на сколько Жюли нагрела на мне руки в свое время. Что до ее сына, он всегда был бездельник. Я не виню его жену за то, что она убежала в Ле-Ман к механику.
– Их домик в чудовищном состоянии, – заметил я.
– Не вздумай там ничего делать, – сказала графиня. – Стоит только начать, просьбам конца не будет. Нам только о них тревожиться, мы и так обнищали. Да нищими и останемся, если Франсуаза не родит сына или…
Графиня замолкла, и, хотя я не понял, о чем речь, тон ее и взгляд, брошенный искоса, привели меня в замешательство. А она продолжала:
– В наше время каждый заботится о себе. И по какому поводу они ворчат?
Чем недовольны? Им не нужно платить за жилье.
– Жюли не ворчала, – сказал я. – И ни о чем не просила.
– Знаете, – сказала Мари-Ноэль, неожиданно вторгаясь в разговор, – было так странно, когда мы с маман открыли папин подарок на глазах у тети Бланш. Маман сказала: "Ну, не упрямьтесь, Бланш. Не умрете же вы от этого; раз Жан привез вам подарок, значит, не такой уж он бесчувственный; своим подарком он и хочет вам это показать". Тетя Бланш опустила глаза и через тысячу лет сказала: "Можете его развернуть. Я не возражаю… Мне все равно".
Но я знаю, что ей тоже было интересно посмотреть, потому что она сложила губы так, как иногда это делает. Поэтому мы развернули пакет, и когда маман увидела этот большущий, огромный, полный до краев флакон с духами, она сказала: "О, Боже, ничего другого он не придумал!", и тете Бланш пришлось посмотреть на флакон, и, знаете, она стала вся белая-белая, поднялась из-за стола и вышла. Я сказала маман: "Это же не лекарство, как то, что папа подарил дяде Полю. Почему она обиделась?", и маман сказала как-то странно:
"Боюсь, это все же шутка, и довольно жестокая". Ну, а потом мы, конечно, нашли записку кому-то другому, какой-то Беле, и маман сказала: "Нет, это не шутка, это ошибка. Подарок не предназначался Бланш". Но я так и не понимаю, почему они считают, что это жестоко.
Казалось, ее слова проделали в тишине дыру. В воздухе колыхались волны молчания. Как ни удивительно, мы с Мари-Ноэль были в равном положении: мое неведение и ее невинность соединяли нас в одно. Маман пристально смотрела на меня, и в ее взгляде было нечто, чего я не мог расшифровать. Не осуждение, не упрек, скорее, догадка, словно, не веря сама себе, она пыталась нащупать во мне слабую струну, словно – хотя я знал, что это невозможно, – какое-то внутреннее чувство помогло ей разоблачить меня, раскрыть мою тайну, поймать с поличным. Но когда она заговорила, слова ее были обращены к Мари-Ноэль.
– Знаешь, малышка, – сказала она, – поступки женщин бывают необъяснимы, особенно тех, кто очень религиозен, как твоя тетя. Помни об этом и не становись, подобно ей, фанатичкой.
У графини вдруг сделался утомленный вид, она на глазах постарела.
– Ну-ка, – сказал я Мари-Ноэль, – давай уберем чайный столик.
Мы отодвинули его обратно к стене, туда, где он стоял подле туалетного столика; среди серебряных щеток для волос я заметил большую раскрашенную фотографию Жана де Ге в военной форме. Что-то подсказало мне взглянуть на графиню. Она тоже смотрела на снимок с тем же странным выражением, что и раньше, словно догадываясь о чем-то. Наши глаза встретились, и мы одновременно опустили их. В этот момент в комнату вошла Шарлотта, за ней – кюре. Мари-Ноэль подошла к нему и присела.
– Добрый вечер, господин кюре, – сказала она. – Папа подарил мне житие Цветочка. Принести сюда книжку, чтобы вам показать?
Старик погладил ее по голове.
– Попозже, мое дитя, попозже, – сказал он. – Покажешь мне ее, когда я спущусь вниз.
Он подошел к изножью кровати и, сложив руки на круглом животе, смотрел на серое, измученное лицо графини.
– Значит, сегодня мы в миноре? – сказал он. – Слишком бурный день был вчера; не удивлюсь, если это привело к бессонной ночи и дурным снам. У святого Августина есть что сказать об этом. Он тоже страдал.
Из складок сутаны он извлек какую-то книгу, и я видел, каким огромным усилием воли графиня сосредоточила блуждающие мысли на словах кюре. Она жестом указала ему на кресло, с которого я только что встал, и, расправив подол сутаны, кюре сел рядом с ней.
– Можно я останусь? – прошептала Мари-Ноэль; глаза ее горели, словно она просила разрешения посмотреть спектакль.
Когда я кивнул, не зная, чего от меня ждут, девочка взяла скамеечку, стоящую у туалетного столика, и поставила ее возле самых ног кюре. Затем, кончив возиться, она, как актриса вживаясь в роль, изменила озабоченное выражение лица на восторженно-умиленное: глаза закрыты, ладони сложены перед собой, губы безмолвно шевелятся, вторя молитве старика. Я взглянул на графиню. Вежливость и воспитание поддерживали ее, как подпорки, на высоких подушках, но тяжелая голова слегка поникла на грудь, а смыкающиеся то и дело веки говорили не столько о благоговении, сколько о невыносимой усталости.
Я вышел из комнаты и, спустившись вниз, в парк, стал бродить по дорожкам, ведущим к каменной Артемиде, темным и мрачным в сгущающемся сумраке. Смеркалось, и замок, на солнце сверкавший, как алмаз, принимал все более грозный вид. Крыша и башенки, ранее сливавшиеся с небесной голубизной, стали резче выделяться на темнеющем небосводе. Наверно, подумал я, когда ров был полон воды – до того, как в XVIII веке фасад центральной части здания соединил между собой башни раннего Возрождения, – замок выглядел как настоящий бастион. Еще неизвестно, кому было здесь более одиноко: одетым в шелк изнеженным дамам тех дней, выглядывавшим наружу через узкие окна-прорези, или Франсуазе и Рене – теперешним обитательницам родового гнезда, на крошащихся стенах которого проступают липкие пятна сырости, а деревья, густые, раскидистые, подходят к самым дверям. Там, где сейчас пасется скот, верно, копал землю рылом дикий кабан с горящими яростью глазками, а ранним утром, когда туман еще льнет к деревьям, звучал пронзительный рожок егерей. По подъемному мосту с топотом скакали подвыпившие шумливые рыцари из Анжу, направляясь на охоту или на смертельную битву. А какие безумные страсти кипели здесь по ночам, какие бывали долгие мучительные роды, какие внезапные кончины… И сейчас все это происходит вновь, в совсем другое время, правда, на иной лад, ведь чувства наши заглушены, а желания загнаны внутрь. Сегодня жестокость глубже, она ранит душу, причиняет страдания нашему внутреннему "я", хотя в те дни она была беспощадней: выживали самые выносливые; в те дни одинокая Франсуаза и обиженная судьбой Рене гасли, как задутая свеча, оплаканные, а скорее всего – нет, их господином и повелителем, который – истинный прототип Жана де Ге – продолжал пировать и сражаться, беспечно пожимая облитыми бархатом плечами.
Кто-то ходил по комнатам, закрывая одно за другим высокие окна и захлопывая ставни, – замок загораживался от ночи, замыкался в своей скорлупе. То, что происходило здесь, внутри, закончилось, сошло на нет, замок превратился в гробницу, живыми были лишь жующие сырую траву, шумно вздыхающие коровы, да крикливые галки, устраивающиеся на ночлег, да лающая где-то за церковью в деревне собака.
Второй вечер моего маскарада и по сути, и по форме напоминал второй вечер в интернате. Я уже познакомился с окружающей обстановкой, ничто больше не вызывало во мне удивления, моя дерзость, действовавшая на меня накануне как наркотик, казалась теперь вполне естественной, и когда я открывал дверь, входил в комнату или сталкивался нос к носу с кем-нибудь из родных Жана, в этом не было ничего неожиданного. Я узнавал звуки, запахи, голоса; знал, кто где сидит; гонг больше не заставлял меня внутренне сжиматься, я мыл руки и переодевался к обеду, не придавая этому значения, с тем же стадным инстинктом, что и подражающий школьным товарищам новичок, который делает все, как другие, отрекаясь от самого себя и своих домашних привычек до следующих каникул, надевая на время семестра яркую защитную оболочку, сверкающую маску, чтобы завоевать одобрение соучеников и учителей, и воображает, будто этот занявший его место незнакомец, который так ему нравится, и есть он сам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58