В дверях показался Поль, присоединился ко мне под окнами гостиной.
Минуты две молча курил, потом резко бросил на землю окурок.
– Я думал то, что сказал.
– А что ты сказал? – спросил я.
– Что для меня теперь невозможно управлять verrerie.
– Да? Прости, я забыл.
Я обернулся и поглядел на него, и его лицо, растерянное, усталое, казалось, слилось с лицом Бланш, когда несколько часов назад она напряженно, выжидательно смотрела на меня в больнице. Я знал, что его внезапное сомнение во мне, его неприязнь вызваны не только чувствами, уходящими в далекое прошлое, к детским обидам, ревности и ссорам, к юношеской зависти и подозрениям, но являются результатом собственных моих ошибок, сделанных от имени его брата, собственных моих слабостей и неудач, которые он не мог себе объяснить. Я бы сумел, если бы попытался, привлечь его к себе, сделать своим товарищем и другом, – я же настроил его против себя, посеял еще большую вражду, и теперешнее его настроение, так же, как неподвижное лицо Франсуазы на больничной койке, свидетельствовало о том вреде, который причинил не Жан де Ге, а я.
– Какие у тебя для этого основания? – спросил я.
– Основания? – Поль уперся глазами в дно рва. – Ты сам прекрасно знаешь, что мы никогда не ладили. Тебе всегда доставались пряники, мне – тумаки. Я привык к этому, так было всю жизнь. Ты попросил меня управлять фабрикой, потому что никто другой не хотел браться за это после того, как убили Мориса, а сам ты был слишком ленив. Я согласился – ради семьи, не ради тебя. Но до последнего времени я хотя бы уважал тебя за деловое чутье – больше-то не за что. А сейчас я и этого не могу.
Голос Поля, ожесточенный, негодующий, звучал так, словно он утратил веру не только в свое дело, но в самого себя, словно то, чему он столько лет отдавал все свои силы, потеряло значение, оказалось ненужным. Дурацкий контракт, пущенный в ход чужаком в результате пятиминутного разговора по телефону, выглядел сознательным издевательством над ним самим, ведь договор этот сводил на нет все то, что Поль с таким терпением пытался построить.
– Предположим, – медленно сказал я, – что в будущем я буду полагаться на твое деловое чутье, а не ты на мое…
– Что ты имеешь в виду?
Его глаза, страдальческие, подозрительные, напомнили мне о тех снимках в альбоме, где он всегда стоял с краю группы, потому что центральная фигура претендовала на всеобщее внимание, и Поль, неуверенный в себе, не вписывался в картину, был неуместен.
– Ты сказал в гостиной, что если бы поехал тогда в Париж, и то добился бы лучших результатов. Ты прав, ты бы их добился. Предположим, что в будущем ты возьмешь на себя эту часть дела – будешь разъезжать, получать заказы, поедешь в Париж, в Лондон, любой город, куда пожелаешь, будешь заключать новые контакты, встречаться с людьми, объедешь, если захочешь, весь мир, – а я останусь здесь.
Он выпрямился и посмотрел на меня, пораженный, не веря своим ушам.
– Ты серьезно? – спросил он.
– Да, – ответил я. И, так как на лице его все еще было сомнение, добавил:
– Неужели тебе не хочется поездить по свету? Не хочется уехать отсюда?
– Не хочется уехать? – спросил Поль с безрадостным смехом. – Естественно, я хочу уехать отсюда. Всегда хотел. Но для этого никогда не было ни денег, ни удобного случая. И ты никогда не предоставлял мне такой возможности.
– Но теперь я могу ее тебе предоставить.
Неловкость, исчезнувшая было ненадолго, снова охватила нас. Поль посмотрел в сторону.
– Решил изобразить из себя благодетеля потому, что получил наследство?
– спросил он.
– Я не думал об этом в таком плане, – сказал я, – просто мне вдруг пришло в голову, что тебе нелегко живется. Я сожалею об этом.
– Не слишком ли поздно для сожалений после всех этих лет?
– Возможно. Не знаю. Ты так мне и не ответил.
– Ты хочешь сказать, – спросил он, – что даешь мне свободу действий?
Что я могу разъезжать по Европе, даже по Америке, посещать фабрики, такие же небольшие, как наша, чтобы посмотреть, как при таких же условиях они умудряются удержаться на рынке благодаря более современной технологии, и, когда я вернусь месяцев шесть спустя, использовать их опыт здесь, в Сен-Жиле?
В голосе его, ожесточенном, негодующем еще минуту назад, вдруг зазвучал живой интерес, и я, и не думавший обо всем этом, лишь глубоко огорченный своим вторжением в его жизнь, понял, что, сам того не зная, случайно напал на мысль, которая придаст ей новый смысл. Из младшего брата, которого вечно дурачат, нагружают сверх меры работой, никогда не благодарят – а именно таким он себя представлял, – он превратится в самостоятельного человека, который будет принимать решения, который вольет свежую кровь туда, где все приходит в упадок и умирает, и тем самым сохранит традицию рода, сохранит себя самого.
– Я полагаю, ты можешь все это сделать, и еще больше, – сказал я. – Поговори с Рене, послушай, что она скажет. Я не хочу тебя принуждать.
– С Рене?.. – Брови его нахмурились, лоб наморщился – он думал, затем смущенно, даже застенчиво сказал:
– Это может быть решением проблемы для нас обоих. Мы были не очень счастливы – ты знаешь это. Если мне удастся ее отсюда увезти, все может измениться. Рене кажется, что дни ее проходят здесь впустую, ей скучно, она всем недовольна, а если мы будем разъезжать по свету и встречаться с людьми, у нее появятся новые интересы, да и я стану более подходящим для нее компаньоном, а то она смотрит на меня сверху вниз.
Поль стоял, глядя в пространство, и перед его мысленным взором новый образ – того Поля в хорошо сшитом костюме и ярком галстуке, каким он хотел бы стать, – приобретал четкий контур и обрастал плотью; странно, но и я не без горечи видел его: вот он играет в бридж на палубе трансатлантического лайнера, вот вместе с Рене пьет мартини в баре. Я видел его глазами, как элегантная, холеная Рене улыбается ему и успех соединяет их, делает добрее друг к другу.
– Могу я обсудить все это с Рене сегодня вечером? – отрывисто спросил Поль. – Вдруг ты передумаешь?
– Я не передумаю, – сказал я. – Желаю удачи, Поль.
И нелепо, как старомодный персонаж в салонной комедии, я протянул ему руку, и он церемонно ее пожал, словно скрепляя договор. Интересно, подумал я, что это – прощение моих собственных недавних просчетов или мне отпущены и те грехи, в которых виноват был не я?
Поль повернулся и вошел в дом, а я остался стоять на месте, глядя на силуэты черно-белых коров на фоне темных деревьев, чувствуя, как от высокой травы крадется по ногам первый вечерний холодок. Так как я был один и мне никто на мешал, я попробовал помолиться за Франсуазу, умершую из-за нашего равнодушия и невнимания, ведь во время заупокойной службы в церкви или в больничной часовне я должен играть роль ее мужа и моя молитва будет обманом.
***
Когда, нарушив тишину, раздался торжественный церковный благовест и я присоединился к остальным, уже собравшимся в холле, я узнал, что мы не пойдем в церковь через деревню, как это было в воскресенье, а отправимся торжественно на машинах. Обе они уже стояли у входа, Гастон в шоферской форме за рулем первой, Поль – за рулем второй. Трое женщин в глубоком трауре и Мари-Ноэль сели в машины в определенной последовательности, о которой, видимо, еще раньше договорились: сперва графиня, я и девочка в "ситроен", Бланш и Рене – в машину Поля.
Мы медленно проехали в ворота и пересекли мост, предваряя похоронный кортеж, который пройдет этим путем в пятницу, через две минуты вылезли из машин и так же медленно, тем же тихим шагом вошли в церковь и, как в прошлый раз, заняли наши места в первом ряду.
Преклонив колена во время службы, я спрашивал себя, о чем пылко или смиренно заклинают небо те, кто стоят со мной рядом, о чем они просят – о вечном покое для души Франсуазы или о прощении для самих себя, и мне подумалось, что обе эти молитвы настолько схожи, что сливаются в одну, ведь конечной целью всех заупокойных молитв является избавление от тревог и страданий. Черные вуали, накинутые на головы матери, дочери и невестки, придавали сходство их фигурам, казалось, это три воплощения одного существа, триптих одного облика. Горевали они или только делали вид, я не знал; лишь глядя на Мари-Ноэль, чьи коротко стриженные волосы были ничем не покрыты, я мог предположить, о чем скорбят закутанные фигуры: об утраченной невинности, об ушедшей юности, обо всем, что было и прошло.
Когда служба закончилась, мы поехали в Виллар, чтобы зайти в больничную часовню. Как ни странно, это оказалось не так мучительно и жутко, как я ожидал. Подгримированная, неизменно далекая от нас Франсуаза больше не была той, кого все мы так или иначе предали; я глядел на нее, как на мумию, пролежавшую в саркофаге много десятков столетий и наконец обнаруженную в Египте в каком-то захоронении. Я не спускал глаз с девочки, опасаясь слез и испуга, но не увидел ни того, ни другого. Она с интересом смотрела на двух монашенок, на свечи, на цветы, и я понял, что у нее, как, возможно, у всех остальных, часовня не вызывала печали и сожаления, лишь любопытство да удивленный интерес. Когда мы вышли, единственным, кто плакал, была Рене. Я заметил, как она сунула руку в карман за платком и Мари-Ноэль, покраснев, отвернулась, смутившись при виде слез взрослой женщины.
Было около половины девятого, когда мы, наконец, вернулись в замок вместе с кюре, приглашенным к обеду. Графиня, которая еще ни разу при мне не спускалась в столовую, заняла место напротив меня у другого торца стола, и ее присутствие придало трапезе, несмотря на грустный повод, особый, парадный, характер. Этот траурный обед мало чем отличался от новогоднего.
Как это ни нелепо, я ждал, что вот-вот войдет Гастон с индейкой или гусем на блюде. Не хватало шоколадок в цветных обертках и пучка омелы, свисающего с потолка. Голоса, вначале тихие, приглушенные, становились громче по мере того, как обед подвигался к концу, и, когда подали десерт и все, вслед за графиней, перешли в гостиную, взяв поднос с чашечками кофе, мне стало казаться, что, стоит слугам уйти, мы наденем бумажные колпаки, начнем играть в фанты или печь на огне каштаны. И только когда кюре отправился домой, графиня в первый раз позволила себе расслабиться; взглянув на нее, я увидел, что лицо ее вдруг посерело, на лбу выступили капли пота и покатились по щекам, глаза, беспокойно перебегавшие с предмета на предмет, стали безжизненными, отсутствующими. Поль вышел из гостиной вместе с кюре, а Бланш, Рене и Мари-Ноэль рассматривали какую-то книжку и ничего не заметили.
– Сейчас я отведу вас наверх.
Она посмотрела на меня, словно не понимая, затем, когда я протянул ей руку, дрожа оперлась на нее. Я громко сказал, чтобы все слышали:
– Думаю, будет куда удобней, если мы вместе посмотрим списки в вашей комнате.
Графиня выпрямилась, крепче ухватилась за мой локоть и по пути к двери сказала чистым твердым голосом:
– Доброй ночи, всем доброй ночи. Не беспокойтесь, у нас с Жаном есть дела, которые мы предпочитаем обсудить наверху.
Все тут же поднялись, и Бланш, подойдя к нам, сказала:
– Вам не следовало спускаться, маман. Это для вас слишком большая нагрузка.
В ее словах было достаточно яда, чтобы вызвать ответную реакцию, – графиня тут же обернулась, перестав держаться за меня, и колко ответила:
– Когда мне понадобится твой совет, я тебе сообщу. Нам надо до завтрашнего вечера надписать адреса на четырехстах конвертах. Неплохо было бы начать это уже сейчас. Мари-Ноэль может тебе помочь.
Мы вышли из гостиной и поднялись вместе по лестнице на второй этаж.
Остановившись на секунду, чтобы отдышаться, графиня спросила:
– Почему я это сказала? Для чего эти приглашения?
– На похороны, – ответил я. – Похороны, которые будут в пятницу.
– Чьи похороны?
– Франсуазы, – ответил я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58