Я слишком ненавижу вас, жизнерадостных ублюдков, чтобы пускать пулю в себя.
Вам повезло, скурлатаи, но это не значит, что мы не встретимся. Мы встретимся, мы обязательно встретимся, и, быть может, скоро, и я хочу одного — посмотреть вам в глаза…
Я хочу всмотреться в ваши глаза, предатели. И понять, как вы живете? На что вы надеетесь? Что я умру? Что они не вернуться, о которых вы не хотите помнить. Но мы возвращаемся и будем вам смотреть в глаза. Даже те, кто вернулся, надежно заваренный электросваркой…
Мы вернемся… Впрочем, мы знаем, что увидим в ваших глазах — оттиск предательства. Бельма.
Я не умру, какие бы вы, сучье племя, не питали надежды. Я долго провалялся в бреду; бред был — я убивал деревья, рубил топором по сильным стволам деревьев, и в стороны летели щепки, и пахло смолой, кровью, смертью и ненавистью.
Помню: сосед стругал для деда гроб. Сосед жевал свежую стружку и насвистывал модную песенку: труляля-труляля-труляля.
Меня называют по имени. Я вспоминаю свое имя — Чеченец.
Да, говорю я. Я совсем плохой, и вижу родное незнакомое лицо. Сейчас уйду, и вижу старое знакомое лицо. Серов погиб, говорю я, и вижу воспаленное родное лицо. Как странно, что его уже нет рядом с нами?
— Да, нет, — говорит Антонио. — Он умер. И сегодня будут похороны.
— Почему так скоро? — удивляюсь. — Почему его так быстро хотят заколотить в ящик.
Не забуду: дед лежал в гробу, потом гроб накрыли крышкой. Когда гроб накрыли крышкой, бойко и громко застучали молотки. Гвозди были большие, и я, маленький, подумал, что деду, наверное, больно — гвозди пробивали его тело насквозь… Но почему тогда он не кричит, мой дед?
Я провалялся двое суток. И не узнаю себя в зеркале. Я стою в ванной комнате перед зеркалом и не узнаю себя. А если не могу узнать самого себя, значит, это не я, значит — это кто-то другой стоит и смотрит на себя в зазеркалье. Кажется, я знаю его имя?
У этого человека перевязана рука. Почему, задаю вопрос и чтобы получить ответ, разматываю бинт.
На ладони лежит обугленная тень ветки. Это печать ночи, говорю я, и вспоминаю себя — тот темный человек в зазеркалье: это я.
Я вспоминаю, что ночью погиб мой друг. Мои друзья погибают ночами. Или на чужой, пропитанной болью и кровью, земле.
И я остался один, потому что таких, как они, мало, их очень мало, их так мало, что почти нет. Потому что у нас очень мало тех, кто делает то, что хочет. У нас их почти нет. А если они встречаются, то обречены. Или на одиночество, или на смерть.
Я — другой, я — темный человек в зазеркалье. Я не могу прийти им на помощь. Моих друзей нельзя вернуть даже ценой собственной жизни. Остается жить и мстить за них.
Фольга зеркальной поверхности.
Позже, уже после похорон, Антонио вернет пистолет, она вернет этот бессмысленный кусок металла. Как расскажет, она отдала детскую коробку; у неё эту коробку торопливо взяли. Открыли и после стали благодарить. Только она, Антонио, не поняла, за что её так благодарствуют. То ли за коробку, то ли за кусок железа?
Позже, уже после похорон, я буду сидеть в кабинете, это будет строгий казенный кабинет. Я буду сидеть и разговаривать с очередным человеком в гражданской одежде.
— Как же так? — спросят меня. — Лучший друг… товарищ… И не знали, что он балуется?
— Не знал, — отвечу.
— Так не бывает, — не поверят мне. — Лучший, как вы утверждаете, друг…
— Знал, — отвечу я.
— Все-таки знали, — обрадуются.
— Зачем все это? — спрошу я. — Какая теперь разница?
— Мы должны установить причину смерти. Истину, так сказать.
— Истину? — удивлюсь. — Вы счастливый человек, — скажу. — Вы даже не представляете, какой вы счастливый человек.
Я хорошо помню, когда Сашка брился в день своей свадьбы, которая так и не состоялась, мыльная пена окрасилась в малиновый цвет… Мыльная малиновая пена, похожая на праздничные взбитые сливки…
Мой друг не почувствовал боли от внятного пореза. Он и не мог почувствовать боли. Он уже был мертв.
А я вернулся, чтобы не умирать. Самое страшное, что буду жить вечно, буду жить — я бессмертен; пока буду жить — я вечен. И я обречен видеть: в солнечном дне… кладбище… там среди деревьев стоят надгробные камни, их много… они тонут в таяющем мерцающем снеге. На них выбиты: день и год рождения — и день и год смерти. И между этими датами короткий грамматический знак: тире.
Я увидел в солнечном дне… кладбище… И среди деревьев увидел тех, кто мне был знаком… Я увидел отца Серова, у него были серебристые волосы, как новогодний дождик, который так любят забрасывать дети на елку. Я увидел девочку по имени Полина, у неё в руках были кровавые по цвету розы, которые так любят жевать сумасшедшие. Я увидел и узнал Валерию она не сошла с ума и улыбнулась мне. Я увидел своих бывших одноклассников, и среди них был господин Соловьев в строгом длиннополом кашемировом пальто…
Единственного, кого не увидел — Серова. Его почему-то не было среди всех. Мне знакомых. Его не было, хотя все уже собрались. Странно?
Потом понял, где мой товарищ.
Я увидел гроб, он был обит праздничной кумачовой материей. Его дружно сгружали с автобусика… Гроб поставили на тележку, такая странная металлическая тележка. Она была разболтанная от частого употребления, эта тележка, и гремела на неровностях плохо асфальтированных дорожек. Гроб опустили на эту тележку и поднялся солнечный ветер и от него зашумели деревья…
Потом я подошел поближе. Я шел за Антонио, за девочкой Тоней, она куталась в черный плащ, у неё не было темного костюма, на случай чьей-то смерти, и ей приходилось кутаться в теплый непроницаемый плащ. Мы подошли и я увидел…
Лучше бы я этого не видел: в гробу лежала обезображенная румянами кукла. Манекен. Даже смерть не спасала, даже смерть. Но не это было самое страшное.
Саша был в костюме, в том самом костюмчике, в котором бегал по редакционным коридорам и который ему был мал, однако этого никто не видел. Никто не видел, что рукава костюма коротки. Не видели, потому что руки были заложены цветами и среди этих цветов были розы…
Но не это самое страшное.
Даже когда толкнули тележку и она зазвенела металлическими разболтанными частями, подпрыгивая и виляя. Тележка виляла, и голова лежащего в гробу болталась как неживая.
И это даже было не самым страшным. Потому, что появился странный звон, будто над гробом летели птицы с колокольчиками и своим легким и светлым звуком…
И даже когда улыбающаяся Валерия завыла, раздирая свое лицо руками… и капли её крови окропили лоб и губы любимого… и он не ожил…он продолжал умирать…
Не это было самое страшное.
Уже потом, после похорон, я буду отвечать на вопросы, которые будет задавать человек в темной гражданской одежде — он будет пожилым и с подкрашенными, как у женщины, баками.
— И все — таки? Все-таки? Не понимаю? Как вы могли?.. На таком мероприятии, как похороны…
— Что?
— Могли же убить?
— Не мог… трудно… после болезни…
— Откуда такая ненависть?
— Это не ненависть.
— Ненависть. К своим.
— Это другое.
— Вы меня пугаете, молодой человек.
— Да?
— Да.
— Если бы только вас… Я сам себя пугаю.
— Не понимаю?
— А вы? Вы не боитесь себя?
Самое страшное случилось. К открытому гробу подходили какие-то люди, они подходили к изголовью и говорили. Лучше бы они молчали… они говорили, они посыпали моего мертвого товарища словесной позолоченной мишурой.
Занавесочки с рюшечками.
Они посыпали голову моего друга пепелом лжи и подлости. И все это можно было понять и простить… Можно понять и простить: они хотели как лучше…
Но потом я услышал знакомый голос. Я бы узнал и никогда не спутал этого голос из миллиона миллионов других голосов; я понял, кто хочет говорить о моем последнем соотечественнике, он начинал говорить о нем. Как о мертвом. Его голос звучал уверенно, и казалось весь мир слушает этот уверенный и картавящий голос.
Это было предательство. Это была принародная продажа жизни того, кто уже не мог ответить. Кто был беззащитен перед наглой, здравствующей силой…. Перед силой, которая ставила под сомнение трагический смысл происходящего, превращая все в фарс… В балаган…
Трагедию — в фарс… Этого больше всего боялся в жизни мой товарищ… Даже смерть не спасала.
Можно многое понять и простить… Но когда вновь и вновь, вновь и вновь вкалачиваются гвозди, пробивающие насквозь живую плоть. Когда вновь и вновь, вновь и вновь звякают эти тридцать проклятых сребреников, вместо мелодичного и легкого звона колокольчиков в небе…
Впрочем, это тоже не самое страшное.
Самое страшное и нелепое: человек умер и ничего в мире не изменилось. Тогда зачем жить?
Но я жил — я ничего не мог поделать. Я жил — и был обречен на счастливую жизнь.
Я жил — и мне нужна была тишина. Мне необходима была тишина. Я хотел говорить со своим павшим товарищем. Мы с ним о многом не успели вместе помолчать.
МЕРТВАЯ КРОВЬ
Ночью небо похоже на город
Там живут и звери, и люди,
Но никто там никого не убивает
Не стреляет ни в козу, ни в птицу
И медведь не трогает добычу.
Ничего там не случается плохого.
… а вода все прибывала и прибывала. И дождь не кончался, казалось, уже неделю льет, как из ведра. Вода все поля залила, потом поднялась к домам, мы на крыши забрались со всей живностью — курами, собаками, козами и даже коровами. А вода все равно выше и выше — уже деревья как кустики выступают, там много воды. И трупы плавают всякие — и животных, и людей. Уж и не знали, что делать, да тут дождь кончился. А утром смотрим — вода уходит, и под солнцем рдеет, как кровь…
Сквозь гнетущую пелену сна слышу тревожную и знакомую трель телефона. Я не хочу поднимать трубку. Это мама. Она искренне волнуется, не понимая, что мне никто не нужен. Равно как и я никому не нужен.
Я был нужен друзьям. Они погибли на войне, которая всюду нас, как вода во время наводнения. Все делают вид, что ничего страшного не происходит, вода ещё не затопила дома и поля, и есть иллюзия мирной и счастливой жизни, но тени цвета хаки уже зависают над вашими, граждане великой страны, согбенными на собственных огородах спинами. Это не послеполуденные тени это тени смерти, которые скоро вползут в ваши жилища, судьбы и жизни.
А мама требовала активной, как она выразилась, социальной позиции. От меня. Когда услышал, смеялся так, что, казалось, кишки рвутся в моем брюхе; во всяком случае, неделю отхаркивался плевками, похожими на рубиновые сколки.
— Почему не хочешь учиться? — не понимала. — Или иди работать? У нас вон… все инвалиды трудятся. Как ты можешь лежать днями? Разве можно так жить?
— Можно, мама, — отвечал я.
— Нет, я все понимаю, но жизнь, Алешенька, продолжается… Ты молод, все в твоих руках. — Об отчиме Лаптеве старалась не упоминать. Видимо, ей рассказали такие ужасы о нашей неожиданной сшибке на даче, что мама решила запретить себе упоминать эту деликатную тему. Иногда она это умела делать. — Все в твоих молодых руках, — повторила. — Весь мир…
— У меня ничего нет, мама, — удивлялся, показывая ладони.
— Алеша, прекрати! — нервничала. — В конце концов, женись. На хорошей девушке.
— Отличная мысль, — согласился. — Есть даже невеста. Девственница.
— Ну и прекрасно, — обрадовалась. — Как её зовут?
— Анджела, родная.
Маме сделалось дурно, даже она знала про эту любительницу танковых стволов; на этом разговоры о моем будущем закончились; и я остался жить, потому что был обречен на вечную жизнь. Как и все.
Когда первое искусственное космическое тельце преодолело земное притяжение, то весь мир получил бессмертие. Почему? Дело в том, что у человечества появилась возможность в свою катастрофическую катаклизму покинуть отработанную территорию и расплодиться по всевозможным планетам и мирам, превращая их тотчас же в цветущий сад. «И на Марсе будут яблони цвести» — это про нас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72
Вам повезло, скурлатаи, но это не значит, что мы не встретимся. Мы встретимся, мы обязательно встретимся, и, быть может, скоро, и я хочу одного — посмотреть вам в глаза…
Я хочу всмотреться в ваши глаза, предатели. И понять, как вы живете? На что вы надеетесь? Что я умру? Что они не вернуться, о которых вы не хотите помнить. Но мы возвращаемся и будем вам смотреть в глаза. Даже те, кто вернулся, надежно заваренный электросваркой…
Мы вернемся… Впрочем, мы знаем, что увидим в ваших глазах — оттиск предательства. Бельма.
Я не умру, какие бы вы, сучье племя, не питали надежды. Я долго провалялся в бреду; бред был — я убивал деревья, рубил топором по сильным стволам деревьев, и в стороны летели щепки, и пахло смолой, кровью, смертью и ненавистью.
Помню: сосед стругал для деда гроб. Сосед жевал свежую стружку и насвистывал модную песенку: труляля-труляля-труляля.
Меня называют по имени. Я вспоминаю свое имя — Чеченец.
Да, говорю я. Я совсем плохой, и вижу родное незнакомое лицо. Сейчас уйду, и вижу старое знакомое лицо. Серов погиб, говорю я, и вижу воспаленное родное лицо. Как странно, что его уже нет рядом с нами?
— Да, нет, — говорит Антонио. — Он умер. И сегодня будут похороны.
— Почему так скоро? — удивляюсь. — Почему его так быстро хотят заколотить в ящик.
Не забуду: дед лежал в гробу, потом гроб накрыли крышкой. Когда гроб накрыли крышкой, бойко и громко застучали молотки. Гвозди были большие, и я, маленький, подумал, что деду, наверное, больно — гвозди пробивали его тело насквозь… Но почему тогда он не кричит, мой дед?
Я провалялся двое суток. И не узнаю себя в зеркале. Я стою в ванной комнате перед зеркалом и не узнаю себя. А если не могу узнать самого себя, значит, это не я, значит — это кто-то другой стоит и смотрит на себя в зазеркалье. Кажется, я знаю его имя?
У этого человека перевязана рука. Почему, задаю вопрос и чтобы получить ответ, разматываю бинт.
На ладони лежит обугленная тень ветки. Это печать ночи, говорю я, и вспоминаю себя — тот темный человек в зазеркалье: это я.
Я вспоминаю, что ночью погиб мой друг. Мои друзья погибают ночами. Или на чужой, пропитанной болью и кровью, земле.
И я остался один, потому что таких, как они, мало, их очень мало, их так мало, что почти нет. Потому что у нас очень мало тех, кто делает то, что хочет. У нас их почти нет. А если они встречаются, то обречены. Или на одиночество, или на смерть.
Я — другой, я — темный человек в зазеркалье. Я не могу прийти им на помощь. Моих друзей нельзя вернуть даже ценой собственной жизни. Остается жить и мстить за них.
Фольга зеркальной поверхности.
Позже, уже после похорон, Антонио вернет пистолет, она вернет этот бессмысленный кусок металла. Как расскажет, она отдала детскую коробку; у неё эту коробку торопливо взяли. Открыли и после стали благодарить. Только она, Антонио, не поняла, за что её так благодарствуют. То ли за коробку, то ли за кусок железа?
Позже, уже после похорон, я буду сидеть в кабинете, это будет строгий казенный кабинет. Я буду сидеть и разговаривать с очередным человеком в гражданской одежде.
— Как же так? — спросят меня. — Лучший друг… товарищ… И не знали, что он балуется?
— Не знал, — отвечу.
— Так не бывает, — не поверят мне. — Лучший, как вы утверждаете, друг…
— Знал, — отвечу я.
— Все-таки знали, — обрадуются.
— Зачем все это? — спрошу я. — Какая теперь разница?
— Мы должны установить причину смерти. Истину, так сказать.
— Истину? — удивлюсь. — Вы счастливый человек, — скажу. — Вы даже не представляете, какой вы счастливый человек.
Я хорошо помню, когда Сашка брился в день своей свадьбы, которая так и не состоялась, мыльная пена окрасилась в малиновый цвет… Мыльная малиновая пена, похожая на праздничные взбитые сливки…
Мой друг не почувствовал боли от внятного пореза. Он и не мог почувствовать боли. Он уже был мертв.
А я вернулся, чтобы не умирать. Самое страшное, что буду жить вечно, буду жить — я бессмертен; пока буду жить — я вечен. И я обречен видеть: в солнечном дне… кладбище… там среди деревьев стоят надгробные камни, их много… они тонут в таяющем мерцающем снеге. На них выбиты: день и год рождения — и день и год смерти. И между этими датами короткий грамматический знак: тире.
Я увидел в солнечном дне… кладбище… И среди деревьев увидел тех, кто мне был знаком… Я увидел отца Серова, у него были серебристые волосы, как новогодний дождик, который так любят забрасывать дети на елку. Я увидел девочку по имени Полина, у неё в руках были кровавые по цвету розы, которые так любят жевать сумасшедшие. Я увидел и узнал Валерию она не сошла с ума и улыбнулась мне. Я увидел своих бывших одноклассников, и среди них был господин Соловьев в строгом длиннополом кашемировом пальто…
Единственного, кого не увидел — Серова. Его почему-то не было среди всех. Мне знакомых. Его не было, хотя все уже собрались. Странно?
Потом понял, где мой товарищ.
Я увидел гроб, он был обит праздничной кумачовой материей. Его дружно сгружали с автобусика… Гроб поставили на тележку, такая странная металлическая тележка. Она была разболтанная от частого употребления, эта тележка, и гремела на неровностях плохо асфальтированных дорожек. Гроб опустили на эту тележку и поднялся солнечный ветер и от него зашумели деревья…
Потом я подошел поближе. Я шел за Антонио, за девочкой Тоней, она куталась в черный плащ, у неё не было темного костюма, на случай чьей-то смерти, и ей приходилось кутаться в теплый непроницаемый плащ. Мы подошли и я увидел…
Лучше бы я этого не видел: в гробу лежала обезображенная румянами кукла. Манекен. Даже смерть не спасала, даже смерть. Но не это было самое страшное.
Саша был в костюме, в том самом костюмчике, в котором бегал по редакционным коридорам и который ему был мал, однако этого никто не видел. Никто не видел, что рукава костюма коротки. Не видели, потому что руки были заложены цветами и среди этих цветов были розы…
Но не это самое страшное.
Даже когда толкнули тележку и она зазвенела металлическими разболтанными частями, подпрыгивая и виляя. Тележка виляла, и голова лежащего в гробу болталась как неживая.
И это даже было не самым страшным. Потому, что появился странный звон, будто над гробом летели птицы с колокольчиками и своим легким и светлым звуком…
И даже когда улыбающаяся Валерия завыла, раздирая свое лицо руками… и капли её крови окропили лоб и губы любимого… и он не ожил…он продолжал умирать…
Не это было самое страшное.
Уже потом, после похорон, я буду отвечать на вопросы, которые будет задавать человек в темной гражданской одежде — он будет пожилым и с подкрашенными, как у женщины, баками.
— И все — таки? Все-таки? Не понимаю? Как вы могли?.. На таком мероприятии, как похороны…
— Что?
— Могли же убить?
— Не мог… трудно… после болезни…
— Откуда такая ненависть?
— Это не ненависть.
— Ненависть. К своим.
— Это другое.
— Вы меня пугаете, молодой человек.
— Да?
— Да.
— Если бы только вас… Я сам себя пугаю.
— Не понимаю?
— А вы? Вы не боитесь себя?
Самое страшное случилось. К открытому гробу подходили какие-то люди, они подходили к изголовью и говорили. Лучше бы они молчали… они говорили, они посыпали моего мертвого товарища словесной позолоченной мишурой.
Занавесочки с рюшечками.
Они посыпали голову моего друга пепелом лжи и подлости. И все это можно было понять и простить… Можно понять и простить: они хотели как лучше…
Но потом я услышал знакомый голос. Я бы узнал и никогда не спутал этого голос из миллиона миллионов других голосов; я понял, кто хочет говорить о моем последнем соотечественнике, он начинал говорить о нем. Как о мертвом. Его голос звучал уверенно, и казалось весь мир слушает этот уверенный и картавящий голос.
Это было предательство. Это была принародная продажа жизни того, кто уже не мог ответить. Кто был беззащитен перед наглой, здравствующей силой…. Перед силой, которая ставила под сомнение трагический смысл происходящего, превращая все в фарс… В балаган…
Трагедию — в фарс… Этого больше всего боялся в жизни мой товарищ… Даже смерть не спасала.
Можно многое понять и простить… Но когда вновь и вновь, вновь и вновь вкалачиваются гвозди, пробивающие насквозь живую плоть. Когда вновь и вновь, вновь и вновь звякают эти тридцать проклятых сребреников, вместо мелодичного и легкого звона колокольчиков в небе…
Впрочем, это тоже не самое страшное.
Самое страшное и нелепое: человек умер и ничего в мире не изменилось. Тогда зачем жить?
Но я жил — я ничего не мог поделать. Я жил — и был обречен на счастливую жизнь.
Я жил — и мне нужна была тишина. Мне необходима была тишина. Я хотел говорить со своим павшим товарищем. Мы с ним о многом не успели вместе помолчать.
МЕРТВАЯ КРОВЬ
Ночью небо похоже на город
Там живут и звери, и люди,
Но никто там никого не убивает
Не стреляет ни в козу, ни в птицу
И медведь не трогает добычу.
Ничего там не случается плохого.
… а вода все прибывала и прибывала. И дождь не кончался, казалось, уже неделю льет, как из ведра. Вода все поля залила, потом поднялась к домам, мы на крыши забрались со всей живностью — курами, собаками, козами и даже коровами. А вода все равно выше и выше — уже деревья как кустики выступают, там много воды. И трупы плавают всякие — и животных, и людей. Уж и не знали, что делать, да тут дождь кончился. А утром смотрим — вода уходит, и под солнцем рдеет, как кровь…
Сквозь гнетущую пелену сна слышу тревожную и знакомую трель телефона. Я не хочу поднимать трубку. Это мама. Она искренне волнуется, не понимая, что мне никто не нужен. Равно как и я никому не нужен.
Я был нужен друзьям. Они погибли на войне, которая всюду нас, как вода во время наводнения. Все делают вид, что ничего страшного не происходит, вода ещё не затопила дома и поля, и есть иллюзия мирной и счастливой жизни, но тени цвета хаки уже зависают над вашими, граждане великой страны, согбенными на собственных огородах спинами. Это не послеполуденные тени это тени смерти, которые скоро вползут в ваши жилища, судьбы и жизни.
А мама требовала активной, как она выразилась, социальной позиции. От меня. Когда услышал, смеялся так, что, казалось, кишки рвутся в моем брюхе; во всяком случае, неделю отхаркивался плевками, похожими на рубиновые сколки.
— Почему не хочешь учиться? — не понимала. — Или иди работать? У нас вон… все инвалиды трудятся. Как ты можешь лежать днями? Разве можно так жить?
— Можно, мама, — отвечал я.
— Нет, я все понимаю, но жизнь, Алешенька, продолжается… Ты молод, все в твоих руках. — Об отчиме Лаптеве старалась не упоминать. Видимо, ей рассказали такие ужасы о нашей неожиданной сшибке на даче, что мама решила запретить себе упоминать эту деликатную тему. Иногда она это умела делать. — Все в твоих молодых руках, — повторила. — Весь мир…
— У меня ничего нет, мама, — удивлялся, показывая ладони.
— Алеша, прекрати! — нервничала. — В конце концов, женись. На хорошей девушке.
— Отличная мысль, — согласился. — Есть даже невеста. Девственница.
— Ну и прекрасно, — обрадовалась. — Как её зовут?
— Анджела, родная.
Маме сделалось дурно, даже она знала про эту любительницу танковых стволов; на этом разговоры о моем будущем закончились; и я остался жить, потому что был обречен на вечную жизнь. Как и все.
Когда первое искусственное космическое тельце преодолело земное притяжение, то весь мир получил бессмертие. Почему? Дело в том, что у человечества появилась возможность в свою катастрофическую катаклизму покинуть отработанную территорию и расплодиться по всевозможным планетам и мирам, превращая их тотчас же в цветущий сад. «И на Марсе будут яблони цвести» — это про нас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72