Ребенок спал. Я взял его на руки. У подъезда сидели старушки с бесцветными больными лицами.
— Здрастье, — сказал я им, родным.
Квартира, где жили люди, была очень мала. Проем в комнату из коридора был завешен цветной дешевой ширмой из бамбука — тщетная попытка изоляции. Попытка жизни.
Я выпил чаю. Пил чай с абрикосовым вареньем. Поблагодарил за этот чай. Потом выбрался в коридорчик.
— Спасибо, — сказала Валерия.
За что, пожал плечами. За моей спиной щелкнул замок, последнее, что успел заметить была глянцевая улыбка рекламной стюардессы, призывающей летать самолетами Аэрофлота.
После окончания школы мы махнули на море. Нас было трое — я, Серов и Антонио. Она была безответно влюблена в моего друга. Сашке всегда требовался человечек, который бы безоговорочно им восхищался. На такую неблагодарную роль я не подходил, а вот девочка Тоня… Антонио… Если бы не она…
Мы летели самолетом Аэрофлота; помню неприятную боль в ушах… Странно, после этого я стал замечать боль в себе, физическую боль. Такого со мной не было до полета.
Тогда я море увидел впервые. Увидел с автобуса — оно мелькало между скал, как флаг незнакомого мне государства.
Кажется, за год в городке ничего не изменилось. Милое, тихое, богобоязненное местечко. Я его люблю — родину не выбирают. Однако вдруг слышу — далекий характерный и знакомый звук. Где-то там, на привокзальной площади. Так лопается шашечка в двести грамм тротила. Что за чертовщина? Что за военные действия в среднерусской полосе?
… Пылала новая торговая палатка, вокруг неё суетились люди, похожие на чечей, без паники, привычно. На зрелище сбивались зеваки — бабки, бомжики, пассажиры. К осветленным весной облакам тянулся грязный шлейф гари. Подкатили милицейский уазик и пожарное авто.
Я покачал головой — поторопился с выводами, друг мой; видимо, и здесь, в медвежьем углу, случились необратимые процессы передела собственности. Значит, жизнь продолжается. Во всем объеме всеобщей капитализации. Хотя не надо торопиться с выводами. Может быть, в палатке лопнула бутыль с маринованными огурцами? Тротиловые огурчики — смертельно полезный продукт для самых изысканных чревоугодников.
Сегодня у меня день встреч и расставаний. Я у очередной двери. Номерок квартиры знакомо выщерблен. И запах на лестничной клетке знаком — запах старого хлама и цепкого оптимизма к жизни.
На пороге женщина. Антонио? Она? Дурнушка — растолстевшая, шумная, жаркая. Тянет с силой вглубь квартиры, слюнявит ухо:
— Что? Не узнал? Вижу, не узнал? Растолстела! Сладкое люблю. Мужа люблю, он дальнобойщик… Проходи… Сюда, на кухоньку… Там мой Ванька, писюка, спит.
Я втискиваюсь в кухню. В лицо — мокрые флажки пеленок.
— Садись, садись, — смеется Антонио. — Живой, Алешка, живой… Ты бы позвонил… Господи, что я такое говорю, дура набитая такая. Садись же, родненький.
Я опускаюсь на табурет. В приоткрытое окно — первый этаж — кустарник, сухой и оголенный, как провода. Антонио суетится у газовой плиты — чайник шипит днищем на плоском пламени. Потом на стол появляется тяжелая банка с абрикосовым вареньем. Я шумно вздыхаю — меня решили уморить этим вареньем. Антонио всплескивает руками:
— Ой, дура! Мужика чем потчую. Мужику — что покрепче?!
— Нет уж, лучше это.
— А ты и не пил, знаю. И правильно… Вон мой батя, все — помер, царство ему… Сначала мать усладил, а потом и сам, через месяца три, не приведи Господи.
Она говорит много; слишком много говорит и сама это понимает:
— Говорю и говорю, это я, как родила. Говорливая такая.
— Ты сама садись-садись.
Она покорно исполняет мою просьбу, молчит, ждет. Свистнул чайник, как паровозик на разъезде. По разбитой дороге громыхнул грузовик. Хныкнул ребенок. Женщина подхватилась и убежала к нему.
Из окна тот же вид: спортивная перекладина, детские, почерневшие от времени горки, мусорная мокрая куча; между деревьями на веревке сушится белье.
Когда-то давно мы с Вирджинией сидели здесь, на этой кухоньке; сидели с Веркой, пили вино и наблюдали, как рыхлая женщина с обезображенными болезнью ногами стаскивала с упругой веревки сухое белье. Белье было белым и чистым, как флаги капитуляции.
Вирджиния подняла руку с полным бокалом, Верка подняла руку с ним, она подняла руку, моя первая женщина, и проговорила:
— Смешно… Сухое белье, сухое вино.
Она держала прозрачный бокал перед собой; её незагоревшая остроконечная грудь пружинила из моей рубашки. Она была белая, эта рубашка… Не знаю, как насчет чистоты, но то, что она была белая, я ручаюсь.
— Мой герой писанул! Мокрым не хочет, сухим хочет, — вернулась Антонио. — Он у меня спокойный. Сама удивляюсь: в кого?.. Только глазки зырк-зырк…
— Как ты на меня, — говорю я. — Ну, рассказывай.
Антонио страдальчески морщится, заливает кипяток в заварочный чайник и молчит.
Быть может, и права? Неужели мне интересна чужая жизнь, спрашиваю себя. Неужели меня интересует ещё чья-то жизнь помимо своей? У меня ноет брюхо, мне неудобно сидеть на табурете, но почему же тогда вспоминаю чужую жизнь?
Жила-была девочка. Счастливое детство. Белый передничек, отутюженный воротничок, цветы любимой учительнице в первый день осени — девочка хорошо знала code de la rout — «правила движения», точнее, её мама хорошо знала правила поведения в обществе; потом девочка выросла и взбунтовалась — ушла из дома к друзьям; ей было шестнадцать, этой девочке; чуть позже она забеременела — рожать ей было нельзя, это было бы не соблюдением reqles du jeu — «правил игры», которые она обговорила с родителями, потом неудачное замужество за каким-то генералом, работа в школе, затем… Любили мы друг друга? Не знаю, скорее всего это была попытка. Попытка любви, её мгновение.
Когда стоишь в холодном сумрачном подъезде и делаешь шаг из него в жаркий день — этот скорый переход на солнечную сторону ослепляет…
Потом проходит минута, ты привыкаешь к свету и все видишь, все понимаешь, но почему-то радости это не приносит.
Я пью чай с абрикосовым вареньем, прошлогодним, сладким, и слушаю:
— Я так толком и не поняла. Свадьба скромная, точно похороны. Господи, прости, что я такое говорю?.. Грустно как-то. Хотя жених, конечно, ничего солидный такой, умный, лет ему сто, только разделить на два…
— ?!
— Ну пятьдесят пять.
— Да? — хекаю я. — У неё слабость к старичкам.
— Ну да. Представительный такой, улыбается, знаешь. Дипломаты, они всегда улыбаются, как дурачки… Ну и она, Верка-то, улыбалась… А мне бежать надо. Ванька совсем маленький, третий месяц… Я ей говорю, побегу, она — провожу… Зашли в туалетную, как там, комнату, Там зеркала, во все стены… Верка красивая, не то, что я, корова, опустилась… Поглядела она на себя впритык так… проговорила по-французски или как там… И привет, укатила в Австралию… Это там, где кенгуру, и утконосы, и эти ленивцы симпатичные. Вниз головой висят всю дорогу, представляешь, головой — и вниз. Я бы так не смогла.
— Антонио, — смеюсь я, но смех мой горок.
— Что, Лешенька?
Если бы я не знал Антонио… В том-то и дело, что знаю, хорошо знаю эту женщину, сидящую напротив меня; знаю её потому, что только благодаря ей, сижу сейчас в этой кухне, шесть с половиной метров, на первом этаже.
Это случилось тогда, на море. Мы нашли скалу, нависшую над водой, хороший трамплин для желающих сразу сломать шею и утопиться. Мы с Серовым влезли на её дикую макушку. Волны кипели в камнях. Лилипуточка Антонио загорала на полуденном тихом солнце. У горизонта скользили темные парусинки.
— Нет, я ещё с ума совсем не сошел, — сказал Сашка и сел на гранитный камень. — Жить хочется, родной.
Я швырнул булыжник; он прочертил биссектрису и без звука пропал в водяном взрыве.
— Секунд та-а-ак…мнадцать, — сказал мой друг. — Пусть кто-нибудь сиганет, а я погляжу. На его труп.
Я испугался. Помню, как трухнул, помню ощущение страха, впервые испытанное, ощущение потери. Тогда впервые почувствовал, что не смогу совершить задуманного. Я хотел прыгнуть с этой скалы, поспорив со своим другом, и вдруг физически ощутил невозможность поступка. Почему? Почему такое бессилие перед обстоятельствами? Понимал, все это глупо и нелепо, но…
Я прыгнул позже, ночью.
Самого полета не помнил, вероятно, чувство самосохранения включилось в секунды падения; после — пронзительная боль в ногах, позвоночнике, голове, затем мягкий и вязкий покой, глубинная радость от мысли, что оказался сильнее нелепых условий.
Пришел в себя от тяжелого запаха прелых водорослей — это был запах боли; впервые его узнал, когда упал с абрикосового дерева и разбил нос. Меня оттащили, сопливого, орущего благим матом, в дом, где даже стены были пропитаны этим запахом; там мне наложили повязку, и я от неё неожиданно ощутил себя старше. Боль старит человека…
Я лежал на водорослях, меня шлепали по щекам. Я пытался проглотить горькую слюну, её было много — я задыхался от нее. Наконец, перевалился на живот, и меня стало рвать морской водой и остатками страха. Потом меня долго мутило от йодистого запаха водорослей…
— Ну, слава Богу, ну, миленький, ну, хорошенький, — голос исчезал, появлялся. — Ну, давай, родненький, живи же…
Я увидел небо, странное небо — без звезд. Нет, это было не небо — это было лицо Тони, девочки, которую мы звали на свой беспечный лад — Антонио.
Она спасла меня.
Были танцы на большой открытой веранде, она была рядом, эта веранда, рядом со скалой. И я ушел к морю — Антонио это заметила. И позже догадалась, что собираюсь сделать. Танцевала, а после догадалась, почему ушел в ночь один. Когда прибежала к скале, с ужасом увидела, как в морскую бездну плюхается мешок с дерьмом, этот мешок с дерьмом плюхается и исчезает, надолго, быть может, навсегда.
Антонио говорила, говорила, помню, а я лежал на водорослях, счастливый, и смотрел на далекие разноцветные лампочки, они были развешены на веранде; гирлянды этих лампочек качались на ветру, и вокруг них плавали пыльные сгустки мошкары. Расстояние было огромным, в сотни миль, но тем не менее я заметил, как у горячего стекла живет и роется мошкара.
— Алеша! — зовут меня. Иногда я забываю, какое у меня имя. Хорошо, что рядом находятся люди, его знающие. Впрочем, это я так шучу. — Слушай, а ты где служил-то? Всякое брёхали?..
— В Австралии, — отвечаю я. — В российском легионе смерти.
Под моими ногами старый кот елозит мороженую треску. Кот аппетитно жрет рыбу и не знает, что за ним наблюдают. Может, в этом и счастье: жрать и не знать, что за тобой ведут наблюдение.
— Я ж серьезно, Алеша?
— И я серьезно, — когда мне задают вопросы, имею привычку отвечать на них обстоятельно. Но иногда лучше отшутиться: — Военная тайна, Антонио.
— Ох, Лешка-Лешка, чудной ты, — вздыхает. — Ты себя береги.
— Как свет, газ и воду?
— Ааа, — отмахивается. — Ой, за свет надо уплатить. И за газ. Бросается к плите. — Ой, мне же Ваньку кормить… Сейчас манку подогрею…
Потом поднимает руки к пеленкам. Над её быстрыми руками в фарфоровом полете парит ширпотребовский орел с надбитым клювом.
Беззубая наша прекрасная жизнь. У каждого из нас своя земная, пусть маленькая радость. Прости, Антонио.
— Прости, — говорю я. — Нужно идти.
Я целую руку женщине, целую щеку, теплую, мягкую, она пахнет мылом, детством, бессонными ночами и бесконечными заботами.
— Не забывай, не забывай меня, Алеша, — как заклинание. — Серов меня забыл. Он такой дурновой…
— Он всегда таким был, — утешаю.
— Господь, не оставь ты нас… — я не вижу глаз Антонио, она стоит в тесной прихожей, тихой и темной, и мнет руками высохшую пеленку, будто листает книгу, где вписаны наши судьбы.
Над полуразрушенным холодным городом висел дребезжащий стон. Самолеты наносили точечно-бездарные бомбовые удары. Мы бессильно матерились бомбили жилые кварталы, в них оставались люди, в основном наши, русские.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72