– Ну вот! Ну вот! – торжествовал Станкевич. – Как ты не понял этого! Чертовски полезно после всяческих философских отвлеченностей, когда ум за разум заходит, вот так встряхнуться… Мне попался томик Уланда – чудо! И я, как старуха из «Волшебной флейты», пустился в пляс. И снова голова свежа, и сердце бьется, и я чувствую запах жизни!
– Ты совершенно безнадежен, – покачал головой Бакунин. – Ты поэт, Николай, не отпирайся. Я знаю, ты пишешь плохие стихи.
– Чем же плохие? – обиделся Станкевич.
– Скучные. В них и поэзия, и философия. Причем ни первую, ни вторую не угрызешь: сухари.
– Покорно благодарю! – раскланялся Станкевич.
– Не за что, любезный… Стихи надо писать, вот как он, – Бакунин указал на Кольцова. – Взял сухую палку, воткнул в землю – и расцвело дерево. Что? – Коренастый, с упрямым лицом, Бакунин заложил руки за фалды сюртука и, гордо подняв львиную голову, вызывающе поглядел на Станкевича.
– Ну, не сердись, Мишель, – мягко сказал Станкевич, – не будем ссориться. Давайте-ка лучше поговорим, вспомним… Как это вы тогда в метель ко мне нагрянули? Помните?
– Еще бы! Вы ведь в ту зиму в учителя хотели пойти, да опасались, что с острогожскими чинушами не уживетесь… Что же, так, верно, и не ужились?
Станкевич только рукой махнул.
4
Узенький, глухой переулок схоронился под снегом. Идти пришлось по тесным тропинкам, протоптанным возле заборов. Ветхий деревянный домишко, в котором жил Белинский, замело по самые окна.
Дверь открыл сам Белинский. Он не узнал Кольцова и недовольно покосился на Станкевича: кого это еще привел?
– Не признали, Виссарион Григорьевич? – улыбаясь, спросил Кольцов.
– Батюшки, да вы ли это? – воскликнул Белинский. – Сюрприз, ей-богу, сюрприз! Мы тут из-за него копья ломаем, а он…
Из темной крошечной передней он ввел гостей в такую же крошечную комнатку, всю заваленную книгами и связками газет. На грубой, покрашенной под красное дерево конторке были разбросаны исписанные мелким почерком листы. На диване, покрытом заштопанным холщовым чехлом, лежал толстощекий малый лет двадцати. При входе гостей он поспешно вскочил, его маленькие медвежьи глазки испуганно, исподлобья поглядели на вошедших. Это был Константин Аксаков. Когда ему назвали Кольцова, он просиял широкой, добродушной улыбкой: «А! Вот таким я его представлял!» – обнял и троекратно, со щеки на щеку, расцеловал Кольцова.
– По русскому обычаю, – приговаривал между поцелуями. – Вы наш, вы – русский!
Белинский вспомнил со смехом:
– Я намедни Шевырева встретил; он говорит: «Откуда вы еще какого-то Кольцова выкопали? Барон Дельвиг отличные русские песни сочиняет, а это так, подделка…» Помилуйте, говорю, Степан Петрович, какая подделка? Настоящий народный поэт! «Нет, говорит, – не верю, это вы все сами написали для мистификации».
– Шевырев болван! – резко сказал Бакунин.
– А вот, – Белинский порылся в кипе газет, – в «Северной пчеле» что наш всеподлейший Фаддей строчит… Да где же это? А, вот!
Белинский поднял палец кверху: слушайте!
– «…можно было бы подумать, что поэт и в самом деле селянин, если б иногда не вырывались у него стихи, вовсе не приличные важной осанке пахаря. Он поет любовь на манер нашей элегической молодежи…» Каково?
– Говорил я вам, Алексей Васильевич, что книжка шуму наделает, – ликовал Станкевич.
– Да что им дались мои песни? – недоумевал Кольцов. – Убейте, не пойму!
– Как – что? – Белинский пожал плечами: как, мол, не понять, все ясно! – Остзейский барон, полунемец, помещик Дельвиг поет русские песни. Это прекрасно, против этого никто не желает возражать: русские песни поет барин, он, будьте покойны, знает, что спеть. Но вот появляется певец истинный, сам народ поет в его песнях… Кто же этот певец? Мужик! Мещанин! Такому дай волю, он черт знает что может запеть! И вот тут-то господа Булгарины и Шевыревы, как настоящие лакеи, начинают лезть из кожи, чтоб опровергнуть народность поэта-мужика. Они кричат о подделке, о мистификации, они обеспокоены… Слышите ли? О-бес-по-ко-ены! – разбивая слово на слоги, произнес Белинский.
– Да чего ж им беспокоиться? – никак не мог взять в толк Кольцов.
Белинский отрывисто засмеялся.
– До сей поры в поэзии нашей народ в чистых лапотках ходил да барину в ножки кланялся. И вдруг слышим:
Мне бы молодцу
Ночь да добрый конь,
Да булатный нож,
Да темны леса!
Понимаете? Ведь молодец-то не от хорошей жизни о булатном ноже заговорил… Ведь он, чего доброго, и барина своего поджечь не задумается!
– А что? И подожжет! – захохотал Бакунин.
– Да, но русская душа, удаль-то русская как слышится! – Аксаков засучил рукава поддевки, словно собираясь кинуться в драку.
– Это так велико, – серьезно сказал Станкевич, – что мы еще и представить себе не можем.
– Нет, почему же? – возразил Белинский. – Можем. Через сто лет эти кольцовские песни весь русский народ петь будет!
5
Вечером у Станкевича собрались друзья.
Пришли новые, неизвестные Кольцову люди: переводчик Кетчер, веселый и насмешливый, подписывавшийся Фитой, поэт Клюшников, сотрудник «Молвы» и «Телескопа», и студент Московского университета Мишенька Катков, еще очень молодой человек в новеньком студенческом мундире, кстати и некстати принимающий самые мрачные позы.
В этот вечер шумели, спорили и много толковали о Фихте. Фихте был новостью. Кольцов, запутавшийся в Воронеже в «Назначении человека», жадно прислушивался к разговорам, однако ему было трудно разобраться в потемках непонятных слов, и он огорченно и с некоторым раздражением думал о том, что не глупее же он, в самом деле, этих образованных людей, и неужто ж нельзя о таких интересных и значительных предметах говорить так, чтобы было всем понятно?
Кольцов хотел поведать, как он сам пытался разобраться в «Назначении человека» и как запутался и не понял этого назначения. Однако ему было стыдно признаться в своем невежестве, и он долго не решался вступить в разговор, но наконец, поборов в себе чувство ложного стыда, откровенно рассказал о Своей схватке с лукавым Фихте.
Бакунин взялся было изложить Кольцову основные идеи книги, но его перебил Клюшников:
– А вы думаете, они сами разобрались во всей этой отвлеченной премудрости? Ведь это про кого-то из наших друзей сказано:
Перечитавши все тома,
Он окривел и стал калека.
Но понял, лишь сойдя с ума,
Что сумасшедшие дома
Суть назначенье человека!
Все рассмеялись. Станкевич повалился на диван и от смеха не мог вымолвить ни слова.
– Нет, правда, – задумался Кольцов. – Вот я читал «Литературные мечтания», – и там о великой вечной идее, об ее отражении во всем – это я очень понимаю и чувствую. А тут – заблудился. Одно вижу: все идет к богу, да только не к нашему, не к русскому. Вот оттого мне и трудно понять…
Он обвел всех светлым взглядом и смущенно улыбнулся.
– Милый вы мой! – Станкевич в изумлении уставился на него. – Да вы чудесно формулируете свое отношение к Фихте! Это же очень правильно: нерусский бог!
– И что же тогда и путать напрасно, – продолжал Кольцов, – что напрасно мудровать? Помните, Виссарион Григорьевич, в прошлый раз мы с вами на подворье о человеческих путях толковали? Так для чего же цельную книжку сочинять, коли человеческое-то назначенье в двух словах – живи для народа, и все отсюда и выйдет: и труд, и любовь, и искусство!
– Это очень верно, – согласился Белинский. – Там, где мысль укладывается в два слова, мы сами путаемся в многословии и других запутываем. Перед лицом единой и вечной идеи – единой мысли, единого бога…
– …и Фихте – песчинка! – докончил Клюшников.
6
Неделя, проведенная Кольцовым в Москве, промелькнула пестрой и шумной вереницей встреч, разговоров, зрелищ.
Мишенька Катков водил его по Москве, показывал достопримечательности и, впадая в менторский тон, много рассуждал об искусстве. Напускал на себя то мрачную задумчивость, то рассеянность, то напыщенную важность. Все это делало его смешным и забавляло Кольцова.
Однажды Боткин зазвал всех к себе. Он жил на Маросейке, в большом и удобном старом доме. Дом стоял в саду. Осыпанные пушистым снегом деревья заглядывали в окна. Внутри казалось тесно от тяжелой, грубоватой мебели, и хотя комнаты Васеньки Боткина выглядели по-европейски, все-таки надо всем обиходом властвовала купеческая старина.
Друзья шумно спорили. Белинский издевался над способностью Мишеля Бакунина превращать в философские отвлечения самые обыкновенные, простые вещи.
– Тебе дай волю, так ты и зубочистку свою возведешь в некую философскую систему!
Боткин, одетый по-домашнему, в цветной, вышитой бисером ермолке, расхаживал по комнатам, очень, видимо, довольный удачным импровизированным вечером.
Кольцову стало весело. В отчаянных, до хрипоты, спорах друзей, в их звонком хохоте, во всей этой молодой компании московских умников чувствовалось столько задора и удали, что ему и самому захотелось сказать что-нибудь задорное и удалое. Он присел возле заваленного рукописями и книгами письменного стола и поискал глазами бумаги. Кругом лежали исписанные листы и тетради, которые брать показалось неудобно. В корзине под столом валялся белый лист почтовой бумаги – начатое и брошенное письмо: под словами «милостивый государь Иван Андриянович» пестрели какие-то цифирные расчеты.
Алексей разгладил ладонью листок и принялся писать. Стих лился свободно, слова, как живые, соскакивали с кончика пера.
Через полчаса он присоединился к спорщикам.
– А я, господа, песенку сочинил, – сообщил, улыбаясь, и прочитал «Лихача-Кудрявича».
Честь и слава кудрям!
Пусть их волос вьется,
С ними все на свете
Ловко удается!
– Эх, русская душа! – пришел в восторг Константин Аксаков. – Так ведь и рвется наружу!
За ужином было выпито.
После чего Боткин затеял катанье на тройках. Шумной ватагой ездили на Воробьевы горы. Там, в избушке лесника, варили жженку и смотрели на Москву, в лунном свете поблескивающую золотыми маковками сорока сороков. Лес стоял убранный инеем, как елецкими кружевами. Синие длинные тени на снегу переплетались со стволами сосен, в чаще молоденьких елочек краснело окошко лесниковой избы. Кетчер возился с шампанским, замораживал его, потом бегал искать в сугробах бутылки и, не находя, чертыхался на весь лес.
В другой раз Константин потащил всех к себе обедать. Кольцов немножко робел. Ему предстояло побывать в настоящем барском доме, где за обедом прислуживают лакеи и где, конечно, будут дамы и нужно что-то говорить самому и отвечать на вопросы совсем незнакомых людей.
Аксаковы жили в Москве по-деревенски, то есть большим домом со службами и сараями, огромным количеством дворни, шутов, приживалок, с бессчетными гостями, с русской баней в старом, запущенном саду и вообще со всей той бестолковой и шумной неразберихой, с какой жили богатые и хлебосольные помещики того времени. Константин провел гостей к себе наверх (он жил на антресолях). Из окошка была видна Смоленская площадь: базар, огромные весы для возов, клочья зелено-бурого сена на грязном снегу.
Следом на антресоли поднялся старик Аксаков. Он уже знал Кольцова и по его книге и по восторженным рассказам Константина. Так же, как и Константин, он обнял и по-русски расцеловал Кольцова и так хорошо и ласково поговорил с ним, что сразу улетучилась робость и даже обеденная церемония с ее незнакомым многолюдством уже не страшила.
За столом сидело не меньше тридцати человек, среди которых были знаменитый актер Щепкин, молодой художник Кирюша Горбунов и тот самый профессор Шевырев, который сомневался в подлинности Кольцова.
– Читал и знаю вас до знакомства и уже полюбил! – Щепкин мягко пожал руку Кольцова. – Слава богу, нашелся и у русских людей певец, не все же немцам-то…
– Вот, – указывая Шевыреву на Алексея, сказал Белинский, – вот, Степан Петрович, тот самый Кольцов… И, доложу я вам, нисколько не похож на мистификацию:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52