5
В низенькой темной комнате, среди каких-то раскиданных по полу вещей – узелков, коробок, разноцветного тряпья, – на дорожном кожаном сундуке сидела Варя, словно бы собираясь уходить – в мантилье, в шляпе, с перчаткой на одной руке.
Увидев Алексея, она заплакала.
– Варюша! – наклонясь к ней и гладя ее руки, сказал Кольцов. – Я все знаю, Варюша… Ты не плачь, родная, миленькая моя!.. Ведь это не люди – звери. Они… у них сердце овчинное!
– Господи! – жалобно проговорила Варенька. – Ну что я кому сделала? Да я еще никогда, ни разу в жизни не была такой хорошей, как это время с тобой… Ты не верь, Алеша! Не верь! Ведь я знаю: сейчас в городе вздор болтают, будто я… с этим… Бойдыком… Это все ложь, все сплетни! Я…
Кольцов опустился на колени возле Вареньки.
– Ты не плачь, не плачь, – прошептал он, целуя ее руки. – Нам тут не жить, Варюша, милая! Собирайся, завтра же уедем… Мне Иван Сергеич денег даст, а там что будет, то будет. Не помрем!
– Нет, Алеша, – вытирая глаза, глубоко вздохнула Варя. – Какой ты, право.. Ну, приедем в Питер, а дальше что? У меня грош да у тебя алтын. Пропадем мы там…
– Да нет, что ты! – горячо воскликнул Кольцов. – Как это пропадем? Поедем! Поедем, да и все тут! Ты ж сама говорила, что хоть на край света…
Варенька вдруг подбежала к окну, прислушалась.
– Ты что?
– Нет, ничего, так. Показалось… Сядь, Алеша, вот сюда, – указала на старенькое скрипучее кресло. – Слушай, я всю правду тебе скажу. Ты ведь знаешь, как про меня говорят? «Пропащая» – вот как. А я и в самом деле пропащая. Нынче с купцом, завтра с офицером… Упала я, миленький, в грязь, и мне из нее теперь веки-вечные не вылезть! Полюбила тебя, думала грязь свою любовью этой смыть… да не привел бог! – снова заплакала Варенька. – Видно, грязи этой на мне много поналипло, каждый пальцем тычет. Вон ворота вымазали… Тетка со двора гонит, ушла с утра, говорит: «Не приду, пока не съедешь, срам, говорит, какой из-за тебя!» Видишь, Алеша, какая я!
– Не терзайся, – сказал Кольцов, – не рви себе сердце!
– А соседи? – перебила Варя, словно спеша договорить. – Стена глухая! Ведь ты один… Да только нам с тобой эту стену головой не пробить. Вот я и решилась, Алеша: уеду! Тут из-под Ельца помещик один звал в гувернантки к девочке. Я было отказалась, а нынче пошла к нему, говорю: «Согласна!» Там деревня, глушь… Да, может, оно и к лучшему… Сейчас лошадей подадут и… прости-прощай, Алеша! Люблю тебя и не грешна, не виновата… я не хочу, чтоб виноватой стала… Прощай! Прощай!
Обхватив руками его голову, что-то бессвязно бормоча и плача, она целовала его мокрые от дождя светлые волосы.
– Я все понимаю, – глухо сказал Кольцов. – Все… Все! Только не уезжай, останься, Варюша! Останешься? Ну, скажи, Варюша, милая… Скажи: да?
– Нет! – словно от боли вскрикнула Варя. – Никогда!
Медленно, словно во сне, спускался он по скрипучим, ветхим ступенькам галерейки.
Возле ворот, запряженная в дорожный тарантас, погромыхивая бубенцами, остановилась серая в яблоках тройка. Ямщик окликнул Алексея: «Эй, друг!» – да и осекся: Кольцов шел как слепой, не выбирая дороги, по лужам, спотыкаясь, едва не падая. «А ведь это, похоже, тот оглашенный, что давеча по улице без картуза чесал?» – удивился ямщик и, привязав к плетню лошадей, пошел во двор.
6
Застава давно осталась позади, а он все шагал по широкой Московской дороге. Его светлый сюртук промок насквозь и сделался черным. Холодный дождь хлестал по непокрытой голове, водяные струйки стекали за воротник. Однако он не чувствовал ни дождя, ни холодного, порывами налетавшего ветра, шел посреди дороги. Встречная ямская тележка, промчавшись мимо, обдала его грязью с ног до головы. Наконец он остановился и огляделся кругом. Наступали сумерки. Серая трава, серое небо, серый город вдали – все было мертво, безрадостно. Сбоку дороги росли рябиновые кусты. Яркими огоньками горели алые кисти, ветер гнул ветки, срывал листву. Кольцов сошел с дороги и схоронился за кустами.
«Вот сейчас она тут проедет, на Елец другой дороги нету… Я еще, может, увижу ее. Да нет, где увидишь, темно…»
Он прислушался. Сквозь ровный шелест дождя откуда-то издалека донеслось глуховатое бормотанье бубенцов. В смутной сумеречной мгле завиднелась тройка. Кольцов раздвинул ветки рябины. «Варя!» – прошептал, напряженно вглядываясь в приближающийся тарантас. Лошади резво шлепали по грязной дороге. Под кожаным верхом тарантаса мелькнуло и скрылось что-то белое: рука или лицо – он не разобрал.
– Варя-а-а! – крепко стиснув рябиновую ветку, отчаянно крикнул Кольцов. – Варя-а! Останься! Не уезжа-ай!..
Сетка дождя сомкнулась, закрыла тарантас и лошадей, – их словно и не было на дороге, лишь ласковые звуки бубенцов, безжалостно удаляясь, ворковали все тише, тише и наконец умолкли совсем.
Он отпустил ветку и вышел на дорогу.
– Уехала…
И медленно побрел назад, к заставе.
А сломанная рябиновая веточка – тоненькая, с красной шапкой горьковатых ягод – закачалась под ветром да так и осталась висеть на одном лычке.
7
Дед Пантюшка по ветхости лет бросил гуртовать и определился к Кольцовым в ночные сторожа. Это, конечно, было нестоящее занятие. «Да ведь куда ж денешься, – рассудил старик, – за так не накормят…»
Долгую ночь ходил Пантелей, стуча колотушкой, трогал замки на конюшне, на амбарах, натравливал на невидимых злодеев собак. Сентябрьские ночи стояли черные, хоть глаз коли. Звенели дождевые ручейки, стекавшие с крыш, глухо, недобро шумели деревья в саду; иной раз где-то далеко за садом кричали «караул!».
Губернатор фон дер Ховен распорядился поставить на Дворянской улице фонари. Фонари поставили, да в одну ночь озорники выбили в них стекла. Больше их не зажигали.
В кольцовском доме рано ложились. Давно погасли огни, тишина стала могильная. Дед Пантюшка зашел в караулку и задремал. Сон его был легкий, стариковский, – он то приходил, то развеивался, и трудно было понять, где кончалась дрема и где начинался сон. Дед явственно вдруг увидел себя молодым: он скакал вдоль овечьей отары к тому месту, где два старых злых барана сцепились в жестокой драке. Яростных драчунов окружили заливающиеся лаем псы.
Пантелей очнулся: возле ворот брехали собаки. Старый косматый пес Мартынко с хриплым ревом кинулся к калитке и затих.
Дед взял фонарь и поплелся к воротам. Прислонясь к мокрой верее, стоял человек и корчился в мучительном кашле. Собаки обнюхали человека и ушли.
– Кто такой? – строго спросил Пантелей.
Человек не отвечал, а только охал. Старик поднял фонарь и осветил лицо человека.
– Батюшка! – ахнул. – Лексей Василич! Ягодка… Да иде ж ты нализался-то? Да не то те зубы повыбивали злодеи? Кровища-то хлещет… царица небесная!
– Нет… – отнимая ото рта окровавленный платок, с трудом проговорил Кольцов. – Заболел я, дед… Мочи моей нету…
– Ах ты ж, головка горькая! Ай уж ты и идтить не можешь?
– Дай… отдохну вот… – едва переводя дыханье и как-то страшно клокоча горлом, прохрипел Кольцов. – Ничего… Сейчас много легше. Я пойду… Только ты, дед, помоги мне…
Глава девятая
Страдалец был этот человек, я теперь только понял его.
(Из письма Белинского Боткину)
1
Василий Петрович ходил чернее ночи. Дела подпирали со всех сторон, а без Алексея он был как без рук. Сейчас, играя с сыном в молчанку, неловко было послать его по какому-нибудь делу и до всего приходилось доходить самому.
«Эх, зря я полаялся с Алексеем! – сожалел Василий Петрович. – Дела, прах их возьми, чисто кобели, со всех сторон за портки хватают!»
Дела в самом деле шли неважно. Новый, недавно нанятый приказчик попался вор, унес выручку; работники все норовили как бы покурить.
– О-хо-хо, господи! – качал старик косматой седой головой. – Уж на что сам старый воробей – и то обмишулился: купил сотню быков, а у них ящур – опять убыток немалый… Дом, что Алешка выстроил, в два этажа, с мезонином, считал, по семь тыщ доходу даст, а на поверку вышло, и трех не дает. А дети, дети… Про Алешку, ладно, говорить не приходится, он дому не держава, все глядит, как бы за прясла сигануть. Однако Аниска про него, кажись, наплела. Так только, вертихвостка, сердце растравила… Да и я тоже хорош: сдуру-то принял. Нет, он, Алешка, малый простецкий… Ну да что же, от песен-то, к слову, – на них и копейки не возьмешь! Господа его там, в Питере, жалуют, так ведь он им все равно что игрушка – поиграли да и бросили, а пить-есть опять-таки отец подавай…
Когда Алексей слег, он и ухом не повел. Однако сказал Прасковье Ивановне:
– Чтой-то захолодало. Перевела бы Алешку с верхотурья-то сюда, в теплую горницу…
Дня через три зашел в комнату, где лежал Алексей, принюхался:
– Фу, какой дух чижолый! – Потрогал печку и проворчал: – Жарко топите, дрова не бережете…
– Да все зябнет Леша-то, – жалобно протянула Прасковья Ивановна.
Василий Петрович хмыкнул: «Зябнет!» – и, так и не взглянув на сына, вышел.
2
Каждый день заходил доктор Малышев. Он приносил лекарства, выслушивая, стучал холодным пальцем по груди Алексея и, хмурясь, загадочно качал головой.
Он сам прошел суровую житейскую школу. Вопреки отцовскому желанию, пешком добрался до Москвы и поступил в Медико-хирургическую академию. Отец проклял его, но Малышев, перебиваясь грошовыми уроками, кончил академию. Отец молчал, молчал и сын. Перед смертью старик пожелал повидаться с сыном. Когда Малышев, загоняя ямские тройки, прискакал в родное село, отца уже похоронили. Сын пошел на кладбище, постоял над свежей могилой и, не уронив ни слезинки, поехал обратно: медлить было некогда – в Воронеже лютовала холера.
Он подолгу просиживал у постели Кольцова, и всякий раз после его посещения Кольцову становилось радостно, мир светлел, появлялась надежда. Однажды он спросил Малышева:
– Иван Андреич, скажите по совести, по всей правде: встану я или вот так мне и скрипеть, как неподмазанному?
– Встанешь, дружок, встанешь! – весело сказал Малышев. – Еще и сколько стихов напишешь, еще и «Голубонько доню» споем!
– А я как подумаю, что этак вот буду… Нет! – Алексей со стоном опустился на подушку. – Нет! Или жить для жизни, или уж – могила…
– Это ты, батюшка, брось! – строго погрозил пальцем Малышев. – Подобные мысли – в шею! Вот завтра пришлю тебе микстурки – ах, хороша, чертовка! – попьешь дён с десяток – другое запоешь!
У Кольцова дрогнул голос:
– И чем только отплачу вам, милый Иван Андреич…
– Еще раз про плату помянешь – осерчаю! – нахмурился Малышев.
3
i
Весь месяц лили дожди. Сырость проникала сквозь рамы окон, она была в испарениях мокрой одежды, белыми облаками пара врывалась из кухни, где шла бесконечная стирка и в русской печи подогревались трехведерные чугуны с водой.
Комната, отведенная Алексею, была неудобной – проходной. То и дело через нее бегали поломойки, Анисьины портнихи, кухарка. Из кухни наплывал удушливый чад. Но всего страшней были благовонные ароматные свечки, которые расставлялись на подоконниках. Их сладковатый дымок забирался в горло, в легкие, голова тяжелела, и страшный кашель душил Кольцова.
Свечками этими распоряжалась Анисья. И сколько бы Кольцов ни просил сестру не ставить их в комнате, она все равно с тупым и злобным упрямством ставила проклятые свечи с раннего утра и, когда они догорали, аккуратно меняла их.
Он глядел на свои руки: бледные, с выпяченными широкими мослами, они беспомощно лежали на ситцевом одеяле. Все время одолевала испарина; ко лбу, неприятно щекоча, прилипали волосы.
В соседней комнате за большим столом сидели белошвейки. Они шили Анисьино приданое и целый день пели одну и ту же глупую песню. Кольцова мучила ее тягучая мелодия, раздражали нелепые слова про какую-то девицу, про розы и любовь.
Он закрыл глаза. Вспомнилось: низкие тяжелые тучи, море, дымящий длинной узкой трубой пароходик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52