Хотя выдавали ее поздно вечером, после ужина, когда уже была съедена последняя крошка хлеба, все с волнением бежали под окно кухни. У кого не было посуды, подставлял палец, на который повар мазал горчицу, и все съедали ее, как подарок с неба. Мы ели хлеб черный и до того сырой, что он клеился в руке, хлеб с отрубями и соломой, хлеб с примесью кукурузной муки, который, засыхая, крошился в куски. Только два года спустя в лагерях Архангельской области появилась американская мука и американский яичный порошок. Но к тому времени наши ряды уже сильно поредели: население лагерей вымирало, а новых з/к за эти годы не было.
Последнее обстоятельство было для нас источником надежды. Похоже было, что лагеря находились в состоянии естественной ликвидации. На наших глазах их население уменьшалось, и мы постепенно привыкли к успокоительной мысли, что советская власть в результате войны и сближения с западной демократией постепенно отойдет от этой позорной и постыдной формы современного рабовладения.
Кругом люди валились, как скошенная трава. Власть, которая не могла удержать их при жизни, закрывала пред ними выход на волю, в условия, где каждый мог бы отстоять свою жизнь. Многие из них оставили без помощи семьи, детей, и терзались больше при мысли о них, чем о себе. Не было и речи об экономическом обосновании лагерей в это время. Огромное большинство в них состояло из псевдоработников, доходяг, лагобслути, из непроизводительных элементов не только среди з/к, но и среди вольных, занятых в охране и в администрации: все эти люди не окупали себя и мертвым балластом ложились на лагерное хозяйство. Содержание миллионной армии доходяг было очевидно дефицитно. Их держали в заключении из страха, по соображениям госбезопасности. Не «работа» этих людей, а их массовое вымирание было нужно государству. Трудоспособные з/к в массе давали в лагере только незначительную часть той пользы, которую они могли бы принести на воле. Это было особенно очевидно, когда дело касалось высококвалифицированных специалистов: инженеров и врачей, учителей и профессоров, хозяйственников и организаторов. Эти ценные и редкие люди, втоптанные в лагерную грязь, либо теряли образ человеческий, либо делали смешную, несоразмерную с их знаниями и никому не нужную работу.
С работы на горшечном производстве я был переброшен на скотный двор. Меня не допустили к уходу за коровами и свиньями. На этой работе я бы мог подкормиться, так как коровы доились, а свиней и поросят откармливали картошкой и овсянкой на молоке – кормили "ак, что скотницы имели что урвать и для себя. Но мы не имели доступа в свинарник, – как нищие, которых швейцар гонит от двери богача. Наше место было в полутемном коровнике, наполовину пустом. В углу опустелой и холодной половины стояла силосорезка, машина, нарезавшая силосный корм из веников – из тех прутьев, которые я собирал прошлой осенью.
С утра привозили нам несколько возов этих прутьев. Один подкладывал прутья в машину; двое вертели колесо. Силосорезка работала на лошадином приводе, но лошади не было. Вместо лошади приспособлен был писатель, захваченный за пределами Сов. Союза на территории другого государства, обращенный в рабство по праву победителя, как «социально-опасный элемент».
Колесо, не рассчитанное на человека, было так велико, что когда я поворачивал ручку, оно увлекало меня, то пригибало к земле, то подкидывало в воздух, я вертелся с этим колесом и на колесе, у меня темнело в глазах и захватывало дыхание. Чтобы не прийти в отчаяние, я считал обороты: 50-100 – и следил за своим напарником, который вертел то же колесо за ручку с другой стороны. Я давил ручку вниз и сразу отпускал – колесо оборачивалось на половину – и тогда нажимал мой напарник с противоположной стороны. Этот танец колеса продолжался до тех пор, пока не расстраивался ритм, и один из нас не начинал задерживать. Тогда бросали колесо и садились на минутку.
Напарником был Жуков, парень мордастый и работящий, сибиряк, из рода староверов. Он прежде всего принял меня в штыки и осыпал антисемитской бранью. На это я ему с места пригрозил уполномоченным: «Одного срока мало? Другой получишь!» – и он присмирел мгновенно, а на другой день мы уже были друзья. Жуков много мне рассказывал о сибирских нравах и житье, о своем деде, который неограниченно царствовал над семьей в 28 человек со взрослыми и женатыми сыновьями. До колхозов сибирские крестьяне на хуторах были скотоводами, лошадей держали сотнями – теперь целый колхоз имел лошадей не больше, чем когда-то один его дед. Еще он мне рассказал, что в их местах не умеют делать колбасу – «это дело немецкое» – и не хотят уметь, а просто солят свинину впрок. Старик старовер оставался в памяти внука воплощением морального авторитета. Жуков-внук редко матерился – его в детстве отучили от этого – и он мне рассказывал, как старик ругался, когда был сердит: «ах ты, е д о н а л е т ь, л я г у ш а мокра!» – это было вместо мата. Этот сибирский идиом я сразу принял и запомнил, и через год еще, встречая Жукова, кричал ему по-приятельски: – «Эй ты, едона леть! лягуша мокра!» – От таких слов Жуков сразу светлел и широко улыбался.
С утра в коровнике было холодно и темно. В конце коровника за перегородкой была печурка. Мы выходили, крадучись, на еще темный двор – своровать, где можно, несколько досок, бревно. Я шатался как пьяный под ношей бревна и шел, с трудом переставляя ноги. В каморке быстро пилили одолженной поперечкой, и, наконец, загорался огонек.
Во время паузы мои напарники куда-то исчезали – выходили на поиски еды. В коровнике пахло навозом и гнилым сеном, худые коровы стояли смирно в перегородках (на силосном питании они не давали больше 3-4 литров молока), проходила повязанная платком бледная заключенная коровница, похожая на монашку. Никуда не хотелось выходить, но через несколько дней голод выгнал меня. В конце двора была низенькая хибарка. Под вечер мы привозили туда на санках кадь с силосной сечкой и заправляли ее в большой чан над огнем. Кроме того, был вмурован в плиту резервуар с горячей водой. В углу этой хибарки мы обнаружили бочку, куда скотники вываливали отбросы от кормежки свиней – гниющую жидкую массу испорченного картофеля, издававшую нестерпимый запах помойной ямы. Из этой бочки отбросов мои напарники набирали гнилых остатков картофеля – полный котелок. С бесконечным терпением по несколько раз перемывали каждый огрызок в горячей воде, вырезывали почерневшую мякоть и получали крошечный здоровый остаток – с наперсток величиной. На эту работу уходил час времени, а в это время колесо стояло без движения, брошенное всеми. Я сначала смотрел с брезгливостью на эти манипуляции, но когда приходило время полдника – я пил горячую воду, а у них стояло по котелку картошки на плите, и она совсем не пахла помойной ямой, а как пахнет всякая здоровая картошка – или почти так. Вода, в которой она варилась, становилась бурой, и картошка хрустела на зубах, но они ели! Никому из них даже в голову не приходило дать мне попробовать, а у меня сердце выскакивало и дурно становилось от этого вида и запаха. На третий день я решился, пошел за ними и тоже сунул руку в вонючую жижу в помойной бочке. Теперь я уже знал, какое сокровище лежит в ней. Правда, у меня не хватило умения набрать на полный котелок, но все же, когда пришло время полдника, у меня стояла полная кружечка картофельных остатков, и этого было для меня достаточно. Дело было не только в калориях, но и в психологическом эффекте: я не был исключением, я тоже умел добыть еду там, где для нас ничего не приготовили.
Еду добывали буквально из-под земли. Целыми днями рылись в канаве у отхожего места и приносили что-то, что я бы принял за засохшие экскременты, но это оказалось сплошной массой картофельного крахмала, остатками замерзшей и выброшенной месяцы назад картошки. Весь день, как голодные собаки, мы нюхали воздух, пристально следили за кухней, где варили для телят и поросят. В конце концов кто-то из нас вломился туда и схватил что-то. В наказание нас перевели со скотного двора на нефтебазу.
На нефтебазе ничего съедобного не было. Мы разгружали с платформ тяжелые баки, перекачивали из одних цистерн в другие нефть и машинное масло. На баках мы увидели надписи американской фирмы: это была заграничная нефть. Английская надпись была как привет с Запада, напоминание о том, что не все еще погибло для нас. Я смотрел на нее с волнением, как Робинзон, который на необитаемом острове находит след пребывания культурных людей. Мой бушлат в несколько дней промаслился и пропитался нефтью на долгие месяцы.
Потом пришло время на «окорковку». Эта работа заключается в том, что стволы с помощью топора и ножа очищаются начисто от коры, до белого лоска, до того, что клейкий древесный сок заливает руки. И уже в это время первое солнце светило на нас, ручьи бежали под ногами, древесина пахла. Дважды в день пробегал по полотну маленький моторный вагончик: начальство из Ерцева объезжало линию работ. По поездам мы считали время. В 8 часов утра шел поезд в одну сторону, в 5 часов возвращался обратно: старенький паровоз и два допотопных вагона царских времен. С обеих лторон жел. дороги работали заключенные, строили большой склад, мостили к нему бревенчатую подъездную дорогу.
В мае пробилась первая зеленая травка, и все бросились собирать траву. Вместе с нами искали лебеду и крапиву ребятишки из поселка – «вольняшки» на лагерном языке. Мы видели, что на воле было не сытнее, чем в лагере. Из книг я знал, что во времена голода едят «лебеду». Теперь я научился распозновать ее зеленые свежие листочки. Русские люди научили меня, что молодая крапива стоит щавеля и шпината. О шпинате, впрочем, мало кто из них и слышал (кроме украинцев). Зато я никогда не слышал о растении, называемом «иван-чай». Из «кванчая» пробовали варить суп для з/к; даже умиравшие с голоду были не в состоянии проглотить этот горько-тошнотный настой, и в те дни, когда его варили, больше половины оставалось в котлах.
Были среди нас люди, которые вообще не признавали различия между съедобными и несъедобными травами. По их мнению, любая майская трава годилась в пищу. – «Что может корова съесть, то и я могу», – говорил Стенин, высокий худой блондин с запавшими голубыми глазами – фотограф на воле. В этом он ошибся, и еще до конца года закончил свои дни. Всюду сидели люди при кострах и занимались варкой: набирали кучу травы, нарезали ее ножичком мелко-мелко, набирали воды из ручья, и варили траву долго, кипятили, доливали, мешали. У них не было даже чем посолить эту травяную безвкусную и пресную массу, не говоря уже о других добавлениях. Один раз я попробовал эту стряпню. Меня стошнило. Очевидно, я еще не был достаточно голоден. Некоторые приносили с собой утренний завтрак – лагерную «баланду» – и домешивали травы, чтобы было больше. Так набивали желудок и обманывали себя. Вмешалась Санчасть и запретила варить траву. Стрелки и бригадиры стали опрокидывать котелки и выливать их содержимое. Худые страшные люди варили траву тайком, прячась от начальников, и каждый день происходили драки, когда пытались у них отнять котелок с травой. Так и не удалось отучить их от подножного корма. Только лето, друг голодных, с ягодами и грибами, принесло облегчение. Но мы, заключенные, конечно, и тогда, только в малой мере, нелегально и случайно могли использовать богатства леса.
На весну пришли в сангородок люди из ББК – группа, замыкавшая эвакуацию з/к из района Медвежьегорска. В числе этапных были знакомые с 48-ого квадрата; они рассказали мне, как прошла зима в тех местах. Медвежегорск и Петрозаводск были заняты финнами, и от воздушных бомбардировок были жертвы среди лагерного населения. Этапы, ушедшие зимой и за последнее время, растаяли в пути от голода.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Последнее обстоятельство было для нас источником надежды. Похоже было, что лагеря находились в состоянии естественной ликвидации. На наших глазах их население уменьшалось, и мы постепенно привыкли к успокоительной мысли, что советская власть в результате войны и сближения с западной демократией постепенно отойдет от этой позорной и постыдной формы современного рабовладения.
Кругом люди валились, как скошенная трава. Власть, которая не могла удержать их при жизни, закрывала пред ними выход на волю, в условия, где каждый мог бы отстоять свою жизнь. Многие из них оставили без помощи семьи, детей, и терзались больше при мысли о них, чем о себе. Не было и речи об экономическом обосновании лагерей в это время. Огромное большинство в них состояло из псевдоработников, доходяг, лагобслути, из непроизводительных элементов не только среди з/к, но и среди вольных, занятых в охране и в администрации: все эти люди не окупали себя и мертвым балластом ложились на лагерное хозяйство. Содержание миллионной армии доходяг было очевидно дефицитно. Их держали в заключении из страха, по соображениям госбезопасности. Не «работа» этих людей, а их массовое вымирание было нужно государству. Трудоспособные з/к в массе давали в лагере только незначительную часть той пользы, которую они могли бы принести на воле. Это было особенно очевидно, когда дело касалось высококвалифицированных специалистов: инженеров и врачей, учителей и профессоров, хозяйственников и организаторов. Эти ценные и редкие люди, втоптанные в лагерную грязь, либо теряли образ человеческий, либо делали смешную, несоразмерную с их знаниями и никому не нужную работу.
С работы на горшечном производстве я был переброшен на скотный двор. Меня не допустили к уходу за коровами и свиньями. На этой работе я бы мог подкормиться, так как коровы доились, а свиней и поросят откармливали картошкой и овсянкой на молоке – кормили "ак, что скотницы имели что урвать и для себя. Но мы не имели доступа в свинарник, – как нищие, которых швейцар гонит от двери богача. Наше место было в полутемном коровнике, наполовину пустом. В углу опустелой и холодной половины стояла силосорезка, машина, нарезавшая силосный корм из веников – из тех прутьев, которые я собирал прошлой осенью.
С утра привозили нам несколько возов этих прутьев. Один подкладывал прутья в машину; двое вертели колесо. Силосорезка работала на лошадином приводе, но лошади не было. Вместо лошади приспособлен был писатель, захваченный за пределами Сов. Союза на территории другого государства, обращенный в рабство по праву победителя, как «социально-опасный элемент».
Колесо, не рассчитанное на человека, было так велико, что когда я поворачивал ручку, оно увлекало меня, то пригибало к земле, то подкидывало в воздух, я вертелся с этим колесом и на колесе, у меня темнело в глазах и захватывало дыхание. Чтобы не прийти в отчаяние, я считал обороты: 50-100 – и следил за своим напарником, который вертел то же колесо за ручку с другой стороны. Я давил ручку вниз и сразу отпускал – колесо оборачивалось на половину – и тогда нажимал мой напарник с противоположной стороны. Этот танец колеса продолжался до тех пор, пока не расстраивался ритм, и один из нас не начинал задерживать. Тогда бросали колесо и садились на минутку.
Напарником был Жуков, парень мордастый и работящий, сибиряк, из рода староверов. Он прежде всего принял меня в штыки и осыпал антисемитской бранью. На это я ему с места пригрозил уполномоченным: «Одного срока мало? Другой получишь!» – и он присмирел мгновенно, а на другой день мы уже были друзья. Жуков много мне рассказывал о сибирских нравах и житье, о своем деде, который неограниченно царствовал над семьей в 28 человек со взрослыми и женатыми сыновьями. До колхозов сибирские крестьяне на хуторах были скотоводами, лошадей держали сотнями – теперь целый колхоз имел лошадей не больше, чем когда-то один его дед. Еще он мне рассказал, что в их местах не умеют делать колбасу – «это дело немецкое» – и не хотят уметь, а просто солят свинину впрок. Старик старовер оставался в памяти внука воплощением морального авторитета. Жуков-внук редко матерился – его в детстве отучили от этого – и он мне рассказывал, как старик ругался, когда был сердит: «ах ты, е д о н а л е т ь, л я г у ш а мокра!» – это было вместо мата. Этот сибирский идиом я сразу принял и запомнил, и через год еще, встречая Жукова, кричал ему по-приятельски: – «Эй ты, едона леть! лягуша мокра!» – От таких слов Жуков сразу светлел и широко улыбался.
С утра в коровнике было холодно и темно. В конце коровника за перегородкой была печурка. Мы выходили, крадучись, на еще темный двор – своровать, где можно, несколько досок, бревно. Я шатался как пьяный под ношей бревна и шел, с трудом переставляя ноги. В каморке быстро пилили одолженной поперечкой, и, наконец, загорался огонек.
Во время паузы мои напарники куда-то исчезали – выходили на поиски еды. В коровнике пахло навозом и гнилым сеном, худые коровы стояли смирно в перегородках (на силосном питании они не давали больше 3-4 литров молока), проходила повязанная платком бледная заключенная коровница, похожая на монашку. Никуда не хотелось выходить, но через несколько дней голод выгнал меня. В конце двора была низенькая хибарка. Под вечер мы привозили туда на санках кадь с силосной сечкой и заправляли ее в большой чан над огнем. Кроме того, был вмурован в плиту резервуар с горячей водой. В углу этой хибарки мы обнаружили бочку, куда скотники вываливали отбросы от кормежки свиней – гниющую жидкую массу испорченного картофеля, издававшую нестерпимый запах помойной ямы. Из этой бочки отбросов мои напарники набирали гнилых остатков картофеля – полный котелок. С бесконечным терпением по несколько раз перемывали каждый огрызок в горячей воде, вырезывали почерневшую мякоть и получали крошечный здоровый остаток – с наперсток величиной. На эту работу уходил час времени, а в это время колесо стояло без движения, брошенное всеми. Я сначала смотрел с брезгливостью на эти манипуляции, но когда приходило время полдника – я пил горячую воду, а у них стояло по котелку картошки на плите, и она совсем не пахла помойной ямой, а как пахнет всякая здоровая картошка – или почти так. Вода, в которой она варилась, становилась бурой, и картошка хрустела на зубах, но они ели! Никому из них даже в голову не приходило дать мне попробовать, а у меня сердце выскакивало и дурно становилось от этого вида и запаха. На третий день я решился, пошел за ними и тоже сунул руку в вонючую жижу в помойной бочке. Теперь я уже знал, какое сокровище лежит в ней. Правда, у меня не хватило умения набрать на полный котелок, но все же, когда пришло время полдника, у меня стояла полная кружечка картофельных остатков, и этого было для меня достаточно. Дело было не только в калориях, но и в психологическом эффекте: я не был исключением, я тоже умел добыть еду там, где для нас ничего не приготовили.
Еду добывали буквально из-под земли. Целыми днями рылись в канаве у отхожего места и приносили что-то, что я бы принял за засохшие экскременты, но это оказалось сплошной массой картофельного крахмала, остатками замерзшей и выброшенной месяцы назад картошки. Весь день, как голодные собаки, мы нюхали воздух, пристально следили за кухней, где варили для телят и поросят. В конце концов кто-то из нас вломился туда и схватил что-то. В наказание нас перевели со скотного двора на нефтебазу.
На нефтебазе ничего съедобного не было. Мы разгружали с платформ тяжелые баки, перекачивали из одних цистерн в другие нефть и машинное масло. На баках мы увидели надписи американской фирмы: это была заграничная нефть. Английская надпись была как привет с Запада, напоминание о том, что не все еще погибло для нас. Я смотрел на нее с волнением, как Робинзон, который на необитаемом острове находит след пребывания культурных людей. Мой бушлат в несколько дней промаслился и пропитался нефтью на долгие месяцы.
Потом пришло время на «окорковку». Эта работа заключается в том, что стволы с помощью топора и ножа очищаются начисто от коры, до белого лоска, до того, что клейкий древесный сок заливает руки. И уже в это время первое солнце светило на нас, ручьи бежали под ногами, древесина пахла. Дважды в день пробегал по полотну маленький моторный вагончик: начальство из Ерцева объезжало линию работ. По поездам мы считали время. В 8 часов утра шел поезд в одну сторону, в 5 часов возвращался обратно: старенький паровоз и два допотопных вагона царских времен. С обеих лторон жел. дороги работали заключенные, строили большой склад, мостили к нему бревенчатую подъездную дорогу.
В мае пробилась первая зеленая травка, и все бросились собирать траву. Вместе с нами искали лебеду и крапиву ребятишки из поселка – «вольняшки» на лагерном языке. Мы видели, что на воле было не сытнее, чем в лагере. Из книг я знал, что во времена голода едят «лебеду». Теперь я научился распозновать ее зеленые свежие листочки. Русские люди научили меня, что молодая крапива стоит щавеля и шпината. О шпинате, впрочем, мало кто из них и слышал (кроме украинцев). Зато я никогда не слышал о растении, называемом «иван-чай». Из «кванчая» пробовали варить суп для з/к; даже умиравшие с голоду были не в состоянии проглотить этот горько-тошнотный настой, и в те дни, когда его варили, больше половины оставалось в котлах.
Были среди нас люди, которые вообще не признавали различия между съедобными и несъедобными травами. По их мнению, любая майская трава годилась в пищу. – «Что может корова съесть, то и я могу», – говорил Стенин, высокий худой блондин с запавшими голубыми глазами – фотограф на воле. В этом он ошибся, и еще до конца года закончил свои дни. Всюду сидели люди при кострах и занимались варкой: набирали кучу травы, нарезали ее ножичком мелко-мелко, набирали воды из ручья, и варили траву долго, кипятили, доливали, мешали. У них не было даже чем посолить эту травяную безвкусную и пресную массу, не говоря уже о других добавлениях. Один раз я попробовал эту стряпню. Меня стошнило. Очевидно, я еще не был достаточно голоден. Некоторые приносили с собой утренний завтрак – лагерную «баланду» – и домешивали травы, чтобы было больше. Так набивали желудок и обманывали себя. Вмешалась Санчасть и запретила варить траву. Стрелки и бригадиры стали опрокидывать котелки и выливать их содержимое. Худые страшные люди варили траву тайком, прячась от начальников, и каждый день происходили драки, когда пытались у них отнять котелок с травой. Так и не удалось отучить их от подножного корма. Только лето, друг голодных, с ягодами и грибами, принесло облегчение. Но мы, заключенные, конечно, и тогда, только в малой мере, нелегально и случайно могли использовать богатства леса.
На весну пришли в сангородок люди из ББК – группа, замыкавшая эвакуацию з/к из района Медвежьегорска. В числе этапных были знакомые с 48-ого квадрата; они рассказали мне, как прошла зима в тех местах. Медвежегорск и Петрозаводск были заняты финнами, и от воздушных бомбардировок были жертвы среди лагерного населения. Этапы, ушедшие зимой и за последнее время, растаяли в пути от голода.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66