А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Надо быть чудовищем тупости или сверхчеловеком, чтобы в этих условиях не измениться. Обыкновенный же человек реагирует тем болезненнее, чем острее нанесенная ему рана, и чем глубже подавляемый им протест. Мало того, что обитатели лагеря терпят известные лишения, т. е. голод, разлуку с семьей, родиной, материальную и всякую иную нужду в степени, приводящей их в подчеловеческое состояние, – все они душевно ранены, и каждый по-своему внутренне обеспокоен. Несмотря на то, что лагеря выросли в 20-м веке, – существует классический пример «лагерного невроза» в 19-ом веке. Этот классический и знаменитый пример: Федор Михайлович Достоевский, человек, который 4 года просидел на царской каторге и никогда не был в состоянии преодолеть в себе травмы тех лет.
Достоевский прибыл на каторгу молодым человеком прогрессивных воззрений, типичным российским интеллигентом, а вышел сломленным, тяжким невротиком. Эти 4 года его сломали, опрокинули все его предшествовавшие представления об обществе и человеке. То, что он там увидел и пережил – оказалось ему не под силу. Как стекляшки, брякнули его «петербургские идеи» об эту громаду зла и разбились. Все дальнейшее его развитие – было чудовищной попыткой каторжанина побороть свой невроз. Причем существенно то, что он никогда не освободился из плена каторги внутренне – он принял каторгу, смирился пред ней и еще послал туда своего Раскольникова. Он не вынес с каторги ненависти к палачам, а убеждение, что палачество и мучение принадлежат к сущности мира – ив дальнейшей своей жизни он стал мистическим союзником тех, кто распоряжался российской каторгой. Книга, в которой зафиксирован «лагерный невроз» Достоевского – это его «Записки из мертвого дома».
Пусть перечтут эту книгу читатели настоящей работы, уже не о Мертвом Доме, а о целом Мертвом Царстве. Как различны масштабы царской и советской каторги! В остроге Достоевского сидело 250 человек, и это все, что он видел. Четыре года он провел в условиях, которым позавидует каждый советский з/к. Достаточно скзаать, что он имел на каторге своего слугу, который за 30 копеек в месяц варил ему, ставил самовар и ухаживал за ним. Достоевский за все 4 года не ел казенного – у него была возможность питаться за свой счет. – «Обыкновенно я покупал кусок говядины по фунту в день»… – «Осип стряпал мне несколько лет сряду все один и тот же кусок зажаренной говядины». – О таких вещах, как хлеб, каша, калачи – не говорят, этого было в остроге вдоволь. Работа не была нормирована, никто не надорвался на работе, и все ели одинаково. Были на царской каторге плети и розги. Прошло сто лет – и их заменили расстрелы за отказ от работы. Унижение телесного наказания не более страшно, чем то, которому мы были подвергнуты в советских лагерях, где нас заставили лгать, притворяться и отрицать то, что нам было свято. Каждый, прошедший школу обезличения в советских лагерях, подтвердит, что неуважение к человеку там далеко превзошло все, что существовало на царской каторге. Это неуважение к человеку выражается уже в самой цифре лагерного населения. Место тысяч, как во времена Достоевского, заняли миллионы.
На четвертом году заключения я раздобыл в лагере «Записки из мертвого дома» Достоевского и прочел их, сравнивая эволюцию каторги со времен Николая I. Сравнение это не в пользу Советской власти. Я читал отрывки из этой книги своим соседям з/к: люди эти смеялись и… завидовали. Я прочел описание праздника из «Записок» (у нас праздников не было). Когда я дошел до слов: «К вечеру инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с собой много всякой всячины из съестного: говядину, поросят, даже гусей…» раздался хохот: «Вот так каторга! на базар ходили!…» – «Поросенок Акима Акимыча был зажарен превосходно». Поразительно, на какие мелочи обращали внимание з/к при чтении. Описание госпиталя: «Больной арестант обыкновенно брал с собой сколько мог денег, хлеба, потому что в тот день не мог ожидать себе в госпитале порции, крошечную трубку и кисет с табаком, кремнем и огнивом. Эти последние предметы тщательно запрятывались в сапоги…» Тут меня прервали слушавшие: «Табак был! – сказал с завистью один – и в сапоги прятали…» И все засмеялись, потому что сапоги в советском лагере это вещь, которая имеется только у единиц.
Всем очевидно было, что на каторге, о которой рассказал Достоевский (а это еще была самая тяжелая из разных видов царской каторги) кормили досыта и не замучивали на работе. С точки зрения советского з/к – доходяги все остальное уже не так важно.
Наконец, сидевшие там были уверены, что с концом срока выйдут на свободу, тогда как самую ужасную черту советских лагерей составляет отсутствие этой уверенности до самого последнего момента. И однако, именно на этой каторге, которая нам казалась такой негрозной, Достоевский надорвался душевно. Каждый, читающий его книгу, сразу видит в чем дело, видит «больное место» – описания сцен мучительства, детализованные описания наказаний плетьми и розгами (которым сам автор никогда не подвергался), сладострастное и уже гениальное раскапывание психологии палача и жертвы, безграничный ужас припертого к стенке человека, не знающего выхода. И чтобы не думали, что это все от доброты и обиды за человека – рядом удивительное по контрасту бесчеловечие в знаменитом описании жида и «полячишек» – без умения и без желания сочувственно проникнуть в их чужую и рядом протекающую жизнь, – как будто это существа с другой планеты или только плоские картинки на стене, а не живые люди.
«Лагерный невроз» Достоевского, который в будущем исказил все его восприятие мира и тенью лет на все его творчество – разумеется, не результат особой «деликатности», а сильного ожога, содранной кожи, обнаженной раны. В лагере люди теряют деликатность, грубеют. Неженок нет в лагере, и зубы там рвут без кокаина. Явления, которые сверхчувствительных людей Запада выводят из равновесия, нам из-за ограды лагеря представляются совсем в другом свете. Мне удалось в лагере прочесть книгу Стейнбека «Гроздья гнева», очень популярную в Советском Союзе. Она изображает процесс пауперизации американских фермеров, но в самых сильных местах я не чувствовал ни сострадания, ни особого ужаса их положения. Я видел только то, что их «голод» был лучше, чем наша «сытость», и что они были свободны передвигаться по стране, протестовать, бороться. К их услугам было перо Стейнбека, а у нас был во рту кляп. Если бы Стейнбек пожил немного в нашем лагере, он бы менее нервно реагировал на американские непорядки. – Нет, мы не были слабонервными людьми. «Лагерный невроз» не был следствием нашей «утонченности» или «нервности», а необходимой, иногда фантастической гримасой, уловкой или защитным приспособлением души.
Мера нашего внутреннего сопротивления и отклонения лагерной жизни выражалась в том, каковы были наши сны. В течение всего первого года в заключении я неизменно каждую ночь видел себя свободным. Мое отвращение к лагерю было так велико, что подсознание как бы выталкивало всякий след лагеря. Ничто лагерное не проникало в мои сны, хотя бы в форме радости, что я уже не з/к. Я просто ничего не помнил о лагере, как будто его никогда и не было ни в мире, ни в моей жизни. Я гордился тем, что остаюсь свободным в глубине подсознания, и ждал с нетерпением ночи, чтобы хоть во сне выйти из лагеря. Я вообразил себе, что так будет всегда, и видел в этом доказательство своей душевной стойкости.
Но постепенно лагерь стал брать верх. Год прошел, и я так далеко отплыл от берега свободы, что даже в сонном видении не мог уже перелететь через все, что было между нами. Теперь лагерь стал примешиваться ко всему, что мне снилось, – и сны мои стали продолжением лагерной дневной жизни. Я даже во сне носил арестантский бушлат, озирался во все стороны и был полон страха или других лагерных эмоций. Душа моя не могла выйти из лагеря. Иногда мне снилось, что я в далекой стране, среди моих близких и родных, но, говоря с ними, я был полон безотчетного горя, которое совсем не вытекало из содержания сна. Во сне у меня было странное ощущение, что меня что-то отделяет от них, и я как собака привязан невидимой цепью.
Потом начались голодные сны. Типичные и массовые, у всех одинаковые сны з/к. Еда снится во всех видах и вариантах, каждую ночь, в каждом сне, в совершенно неожиданных моментах сна. Снятся гастрономические дворцы и пышные приемы, снятся обрешенные кем-то кульки, хлеб лежит по дороге, на столе лежит что-то, и вдруг, в средине сна па совсем другую тему, холод проходит по сердцу: то, что лежит на столе от начала сна – это шоколад, никем не замеченный, и можно так просто взять его…
Один из снов я помню особенно отчетливо: я был на улице, и это была пестрая, оживленная торговая улица Лодзи, но магазины на ней были величавые, берлинские времен моего студенчества. Я выбежал па улицу, как бы спасаясь от погони, и знал, что у меня очень мало времени. Я должен был очень торопиться. Но я растерялся среди витрин и не знал, куда мне кинуться: в молочную, где масло и сыры? или в колбасную, где было столько ветчины, что я даже во сне услышал ее свежий запах? или в кондитерскую, где было печенье?… Я обезумел во сне и метался по улице, и не знал, в какую дверь войти сперва.
Все эти сны неизбежно кончались катастрофой. Сколько раз я ни набирал полные пригоршни всякой еды, – ни разу мне не удалось се отведать. Всегда что-то случалось, что мне мешало, и я просыпался разочарованный и раздраженный. Даже во сне я лишен был возможности испытать призрачную сытость. Неумолимый цензор в подсознании обрывал все голодные экстазы в последнюю минуту, не допуская их до осуществления. Почему? Здесь «нельзя» диктовалось очевидным отказом нервной системы, таким истощением нервной системы, которое даже в воображении не позволяло уже реализовать того, что так страшно превышало реальные возможности. Людям снится полет, и не умеющим играть снится, что они играют на рояли, как виртуозы. Во сне плавают не умеющие плавать, и ездят верхом те, кто никогда не пробовал сесть на лошадь. Но я в лагере никогда не мог положить себе в рот тех замечательных вещей, которые мне снились, и я все откладывал и откладывал, собирался и медлил – пока не просыпался.
Потом пришли бесстыдные воровские сии. Не было среди нас ни одного, кому бы не сш.лось. что он ворует, так как.это был в лагере сдинс! венный способ обмануть судьбу, и все задерживающие центры рухнули во сне еще раньше, чем в действительности. Мы воровали во сне с увлечением и торжеством. Это были яркие сны, и я выслушал о них сто отчетов от з/к всех возрастов и положений, и сам видел такие же сны. Мы крали во сне, потому что нам случалось красть и днем.
Эти голодные и эксцентричные сны миновали со временем, когда голод вошел в норму, до того, что мы уже не реагировали, а просто хирели и умирали от него. Голодный сон означает, что в нас что-то бунтует, томится, дергается, тянется за удовлетворением. Но люди, умирающие от алиментарной дистрофии, уже не имеют голодных снов. Они лежат тихо.
Наше борение с судьбой приняло другую форму. Тогда стали возникать маниакальные чудачества в приеме пищи. Массовое нежелание есть пищу в таком виде, как ее давали. Непременно мы должны были манипулировать ею, поступать с нею каким-то особенным образом. Нельзя было просто съесть приготовленную чужими, равнодушными руками пищу. Мы не доверяли, что ее приготовили наилучшим для нас образом. Непременно надо было поправить, переделать. Эта «мания поправки» принимала разные чудаческие формы. Не ели ничего, не разогрев до кипения, доливали воды, пекли соленую рыбу на огне. Возились без конца и тратили драгоценные часы отдыха. Это были мученики своего невроза, о чем я имею представление, так как сам принадлежал к их числу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66