Они имели свою посуду и находились под особым присмотром врача. Остальных хроников, человек 25, поселили в другом бараке. С нами помещалась еще другая бригада и «слабосилка», т. е. группа ослабевших рабочих, которым на 2 недели давали облегченные условия работы.
Наш барак, «16-й», был обширный, темный, с двухъярусными нарами «вагонкой». Лучшие места были при печке. Бригада, которая помещалась с нами, ходила на распилку дров и поэтому мы были в ту зиму хорошо обеспечены дровами. Под вечер отворялись двери, и гуськом входила процессия закутанных, засыпанных снегом, замерзших людей. Каждый нес дерево, и сразу у печки нагромождалась гора чурок и досок. Пилили быстро, и скоро плита накалялась до того, что железо просвечивало красным. Плиту заставляли котелками и кружками, дневальный вносил два ведра с горячей водой, – и начинались споры за воду и место у печки: обычная картина, четвертый год одно и то же. Одна новость была в ту зиму: картофельная шелуха. К печке больше всех теснились казахи, жители знойной Средней Азии, и они приносили с собой картофельную шелуху, «очистки», которые им удавалось набрать около кухни или выпросить у поваров. Эти «очистки» они сушили на железном листе, до того, что они превращались в тонкие хрустящие коричневые пластинки, – и ели в этом виде. Казах, желтолицый и косоглазый, стоял у печки и сторожил свою шелуху, но все-таки у него брали «попробовать», и скоро все стали гнаться за этой шелухой, всем понравилось.
Каждую неделю появлялся в бараке врач, становился у стола и проверял «хроников», а среди недели забегала сестра и садилась на нару поговорить со знакомыми. Но все это было только формальностью. Помочь они нам ничем не могли, потому что нуждались мы все не в лекарствах, а в хлебе и мясе, жирах и сахаре, в доме и свободе. Все мы, прежде всего, нуждались в освобождении.
Теперь мы работали редко и мало, так как разница между питанием «хроника» и «работяги» составляла всего 100, потом уже только 50 грамм хлеба. За день, когда мы работали, нам давали вместо 500 – 550 гр. хлеба. И однако, даже эти 50 грамм стоили того, чтобы повозиться несколько часов. С утра заходил в барак «хроников» комендант лагеря, или завпекарней, или кто-нибудь другой, кому нехватало рабочих рук.
– Ребята, кто охотник снег почистить, или дров наколоть?…
И комендант обещал «no блату» дать супу, а завпекарней ничего не обещал, но сразу начинали шевелиться тела, лежавшие на нарах без движения под бушлатами. Кто-то с усилием подымался, кто-то оглядывался на соседа:
– Пойдем, что ли? Может хлебца дадут. Кто уже не мог ходить, занимался чем-нибудь на месте. В самом бараке производились разные работы. Три человека щипало хвою: Беловченко, Николай и я. Хвоевар помещался в том же бараке. Это был человек вечно заспанный, которого мы иначе не видели как спящим или зевающим. Работал он по ночам: варил на кухне «хвойный настой» или квас, как его называли заключенные. Хвойный настой был советским средством против цынги.
Варится он из свежих зеленых игл молодых елок. Работа распадается на три стадии: На первой инвалид Конев, однофамилец маршала, но не родственник, отправлялся в лес, рубил елки и на себе приносил их во двор лагпункта. Он сваливал их на пустырь между кухней и пекарней. – Потом наше звено переносило елки в барак и ощипывало хвою с веток. С утра мы садились к столу, ставили деревянный ящик и часа в два наполняли его доверху. Никто не проверял, сколько мы щиплем, и вся работа никем не бралась всерьез. – Хвоевар принимал у нас ящик и варил из елки ярко-зеленый и терпко-горький напиток, который разливался в бутыли и ведра и разносился по баракам и стационарам. В амбулатории на видном месте стояла бутыль с еловым квасом, и всегда находились желающие выпить кружечку, хотя никого не принуждали, и напиток был так едко горек, что только нёбо лагерника, отвыкшее от резких вкусовых раздражений, и могло находить в нем приманку. Больше выливалось этого квасу, чем выпивалось, но полдюжины хроников всегда находилось на его производстве, и каждый получал за работу 50 грамм хлеба, не говоря о хвоеваре, который, находясь на кухне, имел свою особую калькуляцию.
Беловченко, мой сосед по наре, был молодой человек лет 30, с кротким, бледным истощенным лицом, с тоскливым потухшим взглядом. Это был человек деликатный и мягкий, сломленный судьбой и угасавший без протеста и шума. Где-то осталась у него молодая жена и ребенок, но он уже не вспоминал о них. Беловченко был рыбак, вырос в доме деда-рыбака над Черным морем у румынской границы. – «Что такое кефаль, Беловченко? Как ловят кефаль?» – И лежа на спине рядом со мной, вечером после ужина, с головой на мешке, он начинал рассказывать обстоятельно, спокойно, лучше всякой книги – о чудесных рыбах и ловах, о ночных выездах с неводом, о рыбачьей жизни и морских тайнах – низким и слабым голосом, замиравшим, как его жизнь в лагере.
Инвалиды собирались у печки, и начинались бесконечные разговоры на основную лагерную тему: о еде. Нацмены рассказывали о курдюке и пилаве, а башкиры – о баранине; сибиряки – о пельменях, а немцы Закавказья – о временах, когда вино на Кавказе стоило 3 копейки ведро. Голодные люди могли часами толковать о хлебе, муке и разных способах выпечки хлеба. Глаза блестели, воображение разгоралось. Каждый, судя по рассказам, пришел в лагерь из страны неслыханного изобилия. Украинец живописал борщ, который ему с утра подавала старуха, так, что у всех нас кружилась голова. Тут я только убедился, как я поверхностно и бездарно питался в своей прежней жизни. До лагеря я жил окруженный чудесами, не умея их использовать, не зная, ни что такое голод, ни что такое настоящий аппетит. Я не успевал проголодаться от завтрака до обеда и от обеда до ужина. Я ел 5 раз в день, но разве я понимал, что такое еда? Мог ли я оценить, например, что такое горох? Поляк, хозяин фольварка под Вильной, начал мне объяснять, какой бывает горох, и что можно из него приготовить. Он говорил, не умолкая, час. Я был ослеплен. Я не знал, что горох в руках художника кухни – как слово в руках поэта – обращается в шедевр. Это была поэма о горохе гомеровской силы. Только многолетний голод – и тоска по дому – могут довести человека до такого экстаза, так окрылить его воображение и уста. – Мы все были ненормально возбуждены. Здоровее было бы поменьше говорить и думать о еде. Но жизнь вообще, а лагерная в особенности – представляет собою очень нездоровое явление…
Иногда мы слушали сказки. Был среди нас белорус-сказочник, и впервые в жизни я слышал народные сюжеты, известные мне только по книгам, в мастерском пересказе и во всей свежести фольклора, когда они предназначаются не для детей, а для взрослых. Я слышал солдатские сказки, где герой надувает начальство и женится на генеральской дочери – и советский фольклор, очень неприятный, где уже не Баба-Яга заманивает детей, чтобы съесть, а шайка бандитов в Москве заманивает жертвы и продает человеческое мясо. В некоторых рассказах фигурировал «граф Юсупов, который убил Распутина». Чека его арестует, но он чудесным образом спасается из тюрьмы.
Я начал записывать – не эти рассказы, для чего у меня не было бумаги, – а слова и выражения лагерного языка. Это был язык, не похожий на русскую литературную речь. Я не знал прежде таких слов, как «баланда» (лагерный жидкий суп), «туфта» (скверная работа для отвода глаз), «блат» для обозначения тайной протекции, «птюшка» – лагерная пайка хлеба, «балдоха» – солнце. В ЧОСе заключенная девушка просила табельщика: – «Ваня, выпиши птюшечку побольше», а на работе заключенные кричали начальнику работ: – «Начальничек, балдоха-то светит!» Я записывал десятки таких слов. Одни из них были тюремного, воровского происхождения, другие родились в лагере. Лагерь обогатил русский язык словом «шизо» (штрафной изолятор). «По блату» было, очевидно, еврейского происхождения. «B'l'at» на языке Библии и Бялика значит «в тишине, потихоньку». Сложной и долгой дорогой докатилось это слово с берегов Иордана на крайний север России, в лагеря Сов. Союза. [V .V .: Марголин тут заблуждается: слово «блат» не ивритского происхождения. ]
В один зимний вечер, подойдя к печке, где, как всегда, набилось много народу, я вдруг услышал странные звуки.
Худой остроносый доходяга прикорнул на лавке, съежился в тепле и с закрытыми глазами что-то нашептывал про себя. Я прислушался:
– Мэнин аэйде теа, пэл надео ахилэос…
Человек с синими тонкими губами, трупным свинцовым цветом лица, неопределимого возраста, в бушлате, покрытом заплатами, по виду колхозник, как большинство из инвалидов, сидел скрючившись и шептал начало Илиады!
– Кто вы? – Откуда вы знаете Гомера?
Инвалид открыл глаза и уставился на меня с неменьшим удивлением. Мы познакомились, а потом разговорились, а потом подружились крепко.
Николай был для меня совсем новым человеком, из особого мира. Это был украинец, из Днепропетровска, где и я провел юные годы, еще когда этот город назывался Екатеринославом. По специальности – учитель украинского языка, по складу – мягкий мечтатель и библиофил. В двух комнатках его холостой квартиры на Первозвановской улице было 2000 книг. В советских условиях такую частную библиотеку может иметь только маньяк или ученый, всю жизнь коллекционирующий книги. Николаю было 40 лет, и единственной страстью его жизни была литература. В лагерь он попал за «националистический уклон». Во время одной из массовых идеологических чисток на Украине, когда были изъяты люди чересчур темпераментного украинского патриотизма, припомнили ему какую-то печатную заметку, где он похвально отозвался о ком-то из украинских коммунистов, позднее ликвидированных по приказу из Москвы. Этого было достаточно, чтобы разлучить его с любимыми книгами и сгноить в подземном царстве. Он сидел уже лет 6 – и держался неплохо. Помимо крайнего физического истощения, он был внутренне еще полон силы. Он помнил Гомера.
Внимание, которое он мне оказал, было исключительно. Он был несколько крепче меня, и поэтому помогал мне щипать хвою, помогал в быту, в тех мелочах, от которых зависит настроение и самочувствие человека. Я почувствовал, что имею союзника в бараке, и привязался к нему со всей нежностью и благодарностью, на которую было способно мое ослабевшее, одичавшее сердце.
Каких только людей не было в этой Богом забытой круглицкой глуши! Сколько тонкости было в этом человеке, сколько музыкальности в его ухе, которое реагировало не только на гекзаметры Гомера, но и на каждую утонченность современной поэзии. Николай все понимал, и он первый научил меня уважать украинскую культуру, которая вырастила таких людей. Его культ украинского слова передался мне. Я услышал от него в первый раз имена Максима Рыльского, Павла Тычины и др., и живой плотью облеклись для меня имена Франко или Марко Вовчок. Я эти имена слышал, но ничего не знал о них. А Николая только надо было попросить: «Расскажите, кто такой Марко Вовчок», – и вдруг оказывалось, что это была женщина, и такой прекрасный человек и писатель, что Николай просто сиял, рассказывая про нее.
Чтобы со своей стороны что-нибудь дать Николаю, я его стал учить английскому языку. Бумаги у нас не было. Каждый день он мне доставал деревянную дощечку, а я писал на ней карандашом 10-15 слов по-английски. Потом я написал ему целый маленький текст. Наконец, я ему раздобыл учебник у Максика. Николай умел учиться. Через 3 месяца он уже не нуждался в моих уроках. Он проявил железное упорство и усидчивость, – настоящее украинское упрямство. В полночь, когда барак спал, он просыпался, спускался с верхней нары к столу, на котором горела тусклая коптилка, и с каменным остроносым лицом сидел часы напролет над учебником. Весной он уже читал самостоятельно английские книжки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Наш барак, «16-й», был обширный, темный, с двухъярусными нарами «вагонкой». Лучшие места были при печке. Бригада, которая помещалась с нами, ходила на распилку дров и поэтому мы были в ту зиму хорошо обеспечены дровами. Под вечер отворялись двери, и гуськом входила процессия закутанных, засыпанных снегом, замерзших людей. Каждый нес дерево, и сразу у печки нагромождалась гора чурок и досок. Пилили быстро, и скоро плита накалялась до того, что железо просвечивало красным. Плиту заставляли котелками и кружками, дневальный вносил два ведра с горячей водой, – и начинались споры за воду и место у печки: обычная картина, четвертый год одно и то же. Одна новость была в ту зиму: картофельная шелуха. К печке больше всех теснились казахи, жители знойной Средней Азии, и они приносили с собой картофельную шелуху, «очистки», которые им удавалось набрать около кухни или выпросить у поваров. Эти «очистки» они сушили на железном листе, до того, что они превращались в тонкие хрустящие коричневые пластинки, – и ели в этом виде. Казах, желтолицый и косоглазый, стоял у печки и сторожил свою шелуху, но все-таки у него брали «попробовать», и скоро все стали гнаться за этой шелухой, всем понравилось.
Каждую неделю появлялся в бараке врач, становился у стола и проверял «хроников», а среди недели забегала сестра и садилась на нару поговорить со знакомыми. Но все это было только формальностью. Помочь они нам ничем не могли, потому что нуждались мы все не в лекарствах, а в хлебе и мясе, жирах и сахаре, в доме и свободе. Все мы, прежде всего, нуждались в освобождении.
Теперь мы работали редко и мало, так как разница между питанием «хроника» и «работяги» составляла всего 100, потом уже только 50 грамм хлеба. За день, когда мы работали, нам давали вместо 500 – 550 гр. хлеба. И однако, даже эти 50 грамм стоили того, чтобы повозиться несколько часов. С утра заходил в барак «хроников» комендант лагеря, или завпекарней, или кто-нибудь другой, кому нехватало рабочих рук.
– Ребята, кто охотник снег почистить, или дров наколоть?…
И комендант обещал «no блату» дать супу, а завпекарней ничего не обещал, но сразу начинали шевелиться тела, лежавшие на нарах без движения под бушлатами. Кто-то с усилием подымался, кто-то оглядывался на соседа:
– Пойдем, что ли? Может хлебца дадут. Кто уже не мог ходить, занимался чем-нибудь на месте. В самом бараке производились разные работы. Три человека щипало хвою: Беловченко, Николай и я. Хвоевар помещался в том же бараке. Это был человек вечно заспанный, которого мы иначе не видели как спящим или зевающим. Работал он по ночам: варил на кухне «хвойный настой» или квас, как его называли заключенные. Хвойный настой был советским средством против цынги.
Варится он из свежих зеленых игл молодых елок. Работа распадается на три стадии: На первой инвалид Конев, однофамилец маршала, но не родственник, отправлялся в лес, рубил елки и на себе приносил их во двор лагпункта. Он сваливал их на пустырь между кухней и пекарней. – Потом наше звено переносило елки в барак и ощипывало хвою с веток. С утра мы садились к столу, ставили деревянный ящик и часа в два наполняли его доверху. Никто не проверял, сколько мы щиплем, и вся работа никем не бралась всерьез. – Хвоевар принимал у нас ящик и варил из елки ярко-зеленый и терпко-горький напиток, который разливался в бутыли и ведра и разносился по баракам и стационарам. В амбулатории на видном месте стояла бутыль с еловым квасом, и всегда находились желающие выпить кружечку, хотя никого не принуждали, и напиток был так едко горек, что только нёбо лагерника, отвыкшее от резких вкусовых раздражений, и могло находить в нем приманку. Больше выливалось этого квасу, чем выпивалось, но полдюжины хроников всегда находилось на его производстве, и каждый получал за работу 50 грамм хлеба, не говоря о хвоеваре, который, находясь на кухне, имел свою особую калькуляцию.
Беловченко, мой сосед по наре, был молодой человек лет 30, с кротким, бледным истощенным лицом, с тоскливым потухшим взглядом. Это был человек деликатный и мягкий, сломленный судьбой и угасавший без протеста и шума. Где-то осталась у него молодая жена и ребенок, но он уже не вспоминал о них. Беловченко был рыбак, вырос в доме деда-рыбака над Черным морем у румынской границы. – «Что такое кефаль, Беловченко? Как ловят кефаль?» – И лежа на спине рядом со мной, вечером после ужина, с головой на мешке, он начинал рассказывать обстоятельно, спокойно, лучше всякой книги – о чудесных рыбах и ловах, о ночных выездах с неводом, о рыбачьей жизни и морских тайнах – низким и слабым голосом, замиравшим, как его жизнь в лагере.
Инвалиды собирались у печки, и начинались бесконечные разговоры на основную лагерную тему: о еде. Нацмены рассказывали о курдюке и пилаве, а башкиры – о баранине; сибиряки – о пельменях, а немцы Закавказья – о временах, когда вино на Кавказе стоило 3 копейки ведро. Голодные люди могли часами толковать о хлебе, муке и разных способах выпечки хлеба. Глаза блестели, воображение разгоралось. Каждый, судя по рассказам, пришел в лагерь из страны неслыханного изобилия. Украинец живописал борщ, который ему с утра подавала старуха, так, что у всех нас кружилась голова. Тут я только убедился, как я поверхностно и бездарно питался в своей прежней жизни. До лагеря я жил окруженный чудесами, не умея их использовать, не зная, ни что такое голод, ни что такое настоящий аппетит. Я не успевал проголодаться от завтрака до обеда и от обеда до ужина. Я ел 5 раз в день, но разве я понимал, что такое еда? Мог ли я оценить, например, что такое горох? Поляк, хозяин фольварка под Вильной, начал мне объяснять, какой бывает горох, и что можно из него приготовить. Он говорил, не умолкая, час. Я был ослеплен. Я не знал, что горох в руках художника кухни – как слово в руках поэта – обращается в шедевр. Это была поэма о горохе гомеровской силы. Только многолетний голод – и тоска по дому – могут довести человека до такого экстаза, так окрылить его воображение и уста. – Мы все были ненормально возбуждены. Здоровее было бы поменьше говорить и думать о еде. Но жизнь вообще, а лагерная в особенности – представляет собою очень нездоровое явление…
Иногда мы слушали сказки. Был среди нас белорус-сказочник, и впервые в жизни я слышал народные сюжеты, известные мне только по книгам, в мастерском пересказе и во всей свежести фольклора, когда они предназначаются не для детей, а для взрослых. Я слышал солдатские сказки, где герой надувает начальство и женится на генеральской дочери – и советский фольклор, очень неприятный, где уже не Баба-Яга заманивает детей, чтобы съесть, а шайка бандитов в Москве заманивает жертвы и продает человеческое мясо. В некоторых рассказах фигурировал «граф Юсупов, который убил Распутина». Чека его арестует, но он чудесным образом спасается из тюрьмы.
Я начал записывать – не эти рассказы, для чего у меня не было бумаги, – а слова и выражения лагерного языка. Это был язык, не похожий на русскую литературную речь. Я не знал прежде таких слов, как «баланда» (лагерный жидкий суп), «туфта» (скверная работа для отвода глаз), «блат» для обозначения тайной протекции, «птюшка» – лагерная пайка хлеба, «балдоха» – солнце. В ЧОСе заключенная девушка просила табельщика: – «Ваня, выпиши птюшечку побольше», а на работе заключенные кричали начальнику работ: – «Начальничек, балдоха-то светит!» Я записывал десятки таких слов. Одни из них были тюремного, воровского происхождения, другие родились в лагере. Лагерь обогатил русский язык словом «шизо» (штрафной изолятор). «По блату» было, очевидно, еврейского происхождения. «B'l'at» на языке Библии и Бялика значит «в тишине, потихоньку». Сложной и долгой дорогой докатилось это слово с берегов Иордана на крайний север России, в лагеря Сов. Союза. [V .V .: Марголин тут заблуждается: слово «блат» не ивритского происхождения. ]
В один зимний вечер, подойдя к печке, где, как всегда, набилось много народу, я вдруг услышал странные звуки.
Худой остроносый доходяга прикорнул на лавке, съежился в тепле и с закрытыми глазами что-то нашептывал про себя. Я прислушался:
– Мэнин аэйде теа, пэл надео ахилэос…
Человек с синими тонкими губами, трупным свинцовым цветом лица, неопределимого возраста, в бушлате, покрытом заплатами, по виду колхозник, как большинство из инвалидов, сидел скрючившись и шептал начало Илиады!
– Кто вы? – Откуда вы знаете Гомера?
Инвалид открыл глаза и уставился на меня с неменьшим удивлением. Мы познакомились, а потом разговорились, а потом подружились крепко.
Николай был для меня совсем новым человеком, из особого мира. Это был украинец, из Днепропетровска, где и я провел юные годы, еще когда этот город назывался Екатеринославом. По специальности – учитель украинского языка, по складу – мягкий мечтатель и библиофил. В двух комнатках его холостой квартиры на Первозвановской улице было 2000 книг. В советских условиях такую частную библиотеку может иметь только маньяк или ученый, всю жизнь коллекционирующий книги. Николаю было 40 лет, и единственной страстью его жизни была литература. В лагерь он попал за «националистический уклон». Во время одной из массовых идеологических чисток на Украине, когда были изъяты люди чересчур темпераментного украинского патриотизма, припомнили ему какую-то печатную заметку, где он похвально отозвался о ком-то из украинских коммунистов, позднее ликвидированных по приказу из Москвы. Этого было достаточно, чтобы разлучить его с любимыми книгами и сгноить в подземном царстве. Он сидел уже лет 6 – и держался неплохо. Помимо крайнего физического истощения, он был внутренне еще полон силы. Он помнил Гомера.
Внимание, которое он мне оказал, было исключительно. Он был несколько крепче меня, и поэтому помогал мне щипать хвою, помогал в быту, в тех мелочах, от которых зависит настроение и самочувствие человека. Я почувствовал, что имею союзника в бараке, и привязался к нему со всей нежностью и благодарностью, на которую было способно мое ослабевшее, одичавшее сердце.
Каких только людей не было в этой Богом забытой круглицкой глуши! Сколько тонкости было в этом человеке, сколько музыкальности в его ухе, которое реагировало не только на гекзаметры Гомера, но и на каждую утонченность современной поэзии. Николай все понимал, и он первый научил меня уважать украинскую культуру, которая вырастила таких людей. Его культ украинского слова передался мне. Я услышал от него в первый раз имена Максима Рыльского, Павла Тычины и др., и живой плотью облеклись для меня имена Франко или Марко Вовчок. Я эти имена слышал, но ничего не знал о них. А Николая только надо было попросить: «Расскажите, кто такой Марко Вовчок», – и вдруг оказывалось, что это была женщина, и такой прекрасный человек и писатель, что Николай просто сиял, рассказывая про нее.
Чтобы со своей стороны что-нибудь дать Николаю, я его стал учить английскому языку. Бумаги у нас не было. Каждый день он мне доставал деревянную дощечку, а я писал на ней карандашом 10-15 слов по-английски. Потом я написал ему целый маленький текст. Наконец, я ему раздобыл учебник у Максика. Николай умел учиться. Через 3 месяца он уже не нуждался в моих уроках. Он проявил железное упорство и усидчивость, – настоящее украинское упрямство. В полночь, когда барак спал, он просыпался, спускался с верхней нары к столу, на котором горела тусклая коптилка, и с каменным остроносым лицом сидел часы напролет над учебником. Весной он уже читал самостоятельно английские книжки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66