У еврейского и украинского народа имеется свой старый и недобрый счет. Трудно представить себе, что может заставить еврея в широком мире интересоваться украинской культурой, или наоборот. И однако, в советском лагере были братьями еврей и украинец, и я понял, что можно сочувствовать этому народу, самому музыкальному и самому незадачливому среди славянских народов. Украинская народная песня одна из самых богатых на свете, и по численности украинцы не уступают французам, но Шопен не родился среди украинцев, и никогда этот народ не был политически свободным. Придет еще время, когда украинцы и евреи встретятся на мировой арене, не в концлагере и не в условиях погрома или бесчеловечного полицейского угнетения, а как свободные народы. Николай мог бы быть деятелем еврейско-украинского сближения или культурной связи. Но след его заглох в подземном царстве, и я не знаю, жив ли он еще…
В январе 1944 года бригадир хроников Шульга, который благоволил к Николаю, предложил ему работу в овощехранилище. Николай отказался без меня выйти на работу. Таким образом, включили меня в группу из 4 инвалидов: Шульга, Николай и Беловченко – трое украинцев, я был четвертым. Мы вставали в 6, выходили на развод в 7 и работали до часу дня. Шесть часов мы сидели в темном обширном подвале, куда свет доходил через отдушины. Подвал был разделен на закрома, и в каждом лежала отсортированная картошка. Здесь были десятки тонн ее. Нас посадили перебирать картошку и выбрасывать гниль. В подвале было прохладно. Температура овощехранилища не может быть ниже нуля (чтобы картошка не замерзла) и выше 4° (чтобы она не проросла). Завскладом регулировал температуру при помощи маленькой печки и следил, чтобы мы не воровали картошки. Его место было в маленькой каморке при складе, где было тепло, и мы, входя, нюхали воздух и искали, где стоит картошка, которую он сам наварил. При каждом налете начальства прежде всего проверялись печки – не стоит ли где-нибудь преступный котелок… Понятно, начальство знало, что завскладом не может не пользоваться картошкой, но все же строго контролировало его, учитывая, что он в противном случае может перейти все границы. Начальство следило за завскладом, а завскладом за нами – и все, без исключения, воровали; даже стрелок, заходя в подвал на минуту, набивал карманы.
Наш шеф был горбоносый кавказец, осетин – человек степенный, очень деликатный, никого не ругавший и не бивший. Обыкновенно, заведующие складами имеют тяжелую руку. Но наш осетин не был обыкновенный человек… при случае выяснилось, что он понимает по-английски… и даже имеет жену в Лондоне… больше он, однако, ничего не сказал о себе. Наш осетин понимал, что ради 50 гр. хлеба не сидят 6 часов в холодном и темном подвале, и что надо нам дать что-нибудь. Но он боялся кормить нас – боялся, что мы проговоримся, если что-нибудь получим из его рук. В полдень, за час до конца работы, он выносил нам по одной вареной картофелине на брата. Иногда это была репа. Это было все. Но мы не обижались. Мы сами себя кормили.
Для этого имелось три способа. – Во-первых, мы выносили картошку на себе. При выходе из подвала нас обыскивали. При вахте угрожал нам вторичный обыск, с тем, что если бы нашлась картошка, в карцер на 5 суток попал бы не только вор, но и завскладом. Понятно, что наш заведующий при выходе тщательно ощупывал нас и очень просил не подводить под неприятность. Однако, все-таки выносили. Пришивали себе карманы под мышками, между ног, в самых разных местах, в надежде, что одно какое-нибудь место останется незамеченным при обыске. Прятали мелкую картошку под шапку, в ватные чулки, в «четезэ». В. подкладке бушлатов выносили картошку, нарезанную плоскими ломтиками. Иногда это удавалось. Но в общем – трудно утаить что-нибудь заключенному от заключенного. Поэтому действовали иначе.
Работники выходили из подвала за нуждой. Подвал был заперт. Завскладом отпирал наружную дверь и выпускал нас – на минуту. Тут обыска не было, и мы набирали в карман картошки, самые крупные клубни, какие были, – за углом подвала выбрасывали ее в сугроб и делали метку в этом месте: клали сучок или камешек. Потом с чистой совестью давали себя обшарить при уходе с работы. – «У Марголина ничего нет!» – говорил осетин, едва касаясь меня. Одну минуту он возился, запирая на замок тяжелую наружную дверь, и за это время мы за углом барака выуживали наше сокровище из сугроба. Тут уж каждая секунда была дорога; прятать картошку не было времени, и мы ее несли прямо в карманах на вахту, полагаясь на счастье: не будут обыскивать. Иногда мы не успевали выбрать картошку из снега. Иногда она уже была украдена кем-то, кто заметил, как мы ее прятали. На дороге, в ста шагах от нас, строилась бригада ЦТРМ – десятки людей становились парами и кричали нам «скорей». Если стрелок-конвойный подходил ближе к складу – опять-таки нельзя было доставать картошку на его глазах. Зато, если удавалось, мы проносили в барак 2-3 кило картошки. Это была победа. Теперь надо было сварить и съесть, не привлекая общего внимания. Тут уж Николай полагался на меня. Я имел в кипятилке приятеля, Арона. Под бушлатом приносился котелок в кипятилку, и Арон сам его ставил на угли. Потом на верхней наре мы ели с Николаем из одного котелка, а сосед делал вид, что не замечает, и завидовал нам.
Но такая удача была редка. Магнит же, заставивший четырех еле живых инвалидов выходить на работу в складе, был совсем иного свойства. В первый же день мы сделали открытие, что в самом конце подвала среди перегородок с картошкой имеется закром с морковью. Моркови мы, не ели уже несколько лет.
Морковь не надо было варить. Это было самб здоровье, и величайшее лакомство. С утра мы смирно садились над гнилой и мерзлой картошкой, но все мысли были на другом конце подвала. Постояв над нами несколько минут и убедившись, что работа налажена, завскладом уходил в свою каморку. Как только закрывалась за ним дверь, один из инвалидов подымался и бежал, что было духу, в темный угол, где морковь. Чистить не было возможности, мы ее скоблили ножичком или просто вытирали о полу бушлата. Через 10 минут возвращался завскладом и становился за нашими плечами. Тот, у кого рот не был набит, начинал с ним разговор. Другие жевали как можно тише и глотали поскорей.
Завскладом что-то чувствовал. Он подозрительно смотрел на нас. У нас останавливались скулы и переставали двигаться челюсти. Мы замирали. Завскладом слушал. Не чавкнет ли кто-нибудь, не хрустнет ли на зубах. – «Ты что жуешь? – подходил он вдруг к Беловченко. – А ну ка, открой рот!» Несчастный Беловченко спешно давился; мотал головой и открывал рот. – «Я ничего, – оправдывался он, – я здесь огрызочек нашел в картошке…» Осетин только качал головой с укором. Между нами, заключенными, это было дело семейное, неопасное. Другое дело, если бы морковку во рту Беловченко нашел представитель власти. Тогда был бы карцер, и если бы составили «акт» и оформили «дело», то за морковку могли бы ему влепить лишних 3 года, как за расхищение «социалистической собственности».
Этот «морковный рай» или «морковный оазис» в январе 1944 года был выдающимся событием в истории моего круглицкого сидения. Мы жили в морковном экстазе. Все остальное отступило на задний план. От 8 до И ежедневно мы ели морковь. Каждые 5 минут кто-нибудь из нас бегал к волшебному источнику. В И часов мы уже не были в состоянии ничего больше проглотить. В моей прошлой жизни я не любил и не понимал моркови. Теперь я ее оценил. За две недели я съел пуда два моркови. Морковь струилась в моих жилах, мир был окрашен в ее веселый цвет. Мы воспрянули духом с Николаем. Морковный румянец заиграл на наших щеках. Мы вошли во вкус. Если бы нас оставили еще на две недели, мы бы съели весь закром.
Но все кончается. Изгнание из морковного рая далось нам трудно. Но все же мы утешали себя тем, что не потеряли там даром времени. «Подъели малость», – говорил Николай.
К этому времени он уже был бригадиром хроников вместо Шульги, которого отпустили в начале 44 года. Весной я расстался с Николаем. Его отправили в Островное. Я унаследовал его место, и до 15 июля 1944 года управлял хрониками в Круглице.
22. БРИГАДИР ХРОНИКОВ
Товарища Коберштейна нет надобности описывать. Это был живой, вылитый Паташон. Увидя в первый раз его долговязую унылую фигуру с болтающимися руками в слишком коротких рукавах и голубыми детскими глазами, я невольно оглянулся: – «А где же Пат?» – и мне сразу стало весело, как в кино.
Товарищ Густав Коберштейн был немецкий колонист из-под Житомира, лет шестидесяти. Дедушка. В колхозе он не понравился, и его отправили в лагерь. Всех немцев из его района выселили в Центральную Азию. Оттуда он получил от жены письмо, которое я ему прочел, и я же составил ответ. Все письма з/к на один лад: «Пришлите посылку». Но Густав стеснялся просить жену о посылке. На воле тоже что-то было не в порядке. Цензура зачеркнула половину письма жены, а в незачеркнутой половине было сказано, что «тетя Матильда умерла с голоду».
Два миллиона советских немцев были разгромлены советским правительством еще до того, как они проявили свои гитлеровские симпатии. Их выселили в казахские степи, а их молодежь взяли в «трудармию» и послали на Урал, где условия были приблизительно такие же, как в лагерях. В немцы были записаны также дети от смешанных браков, где мать была еврейка, а отец немец. Отец мог умереть, а сына в 17 лет, как немца, отправляли в трудармию, несмотря на то, что он ни слова не умел по-немецки и считал себя русским. Есть «демократы», оправдывающие насильственное переселение целых племен, как приволжские немцы, крымские татары или кавказские карачаи, с их исторических мест в глубину Азии их враждебностью советскому строю. Возможно, что с точки зрения братства народов тетя Матильда заслужила свою участь. Коберштейн же был просто старый крестьянин, которого не стоило сажать в лагерь. Его посадили на всякий случай, как потенциального врага. В лагере, где радио каждый день повторяло лозунг «убей немца», Коберштейн в качестве инвалида и хроника нашел подходящую работу: устроился в сушилке.
За всеми бараками и стационарами, на краю света, в дальнем углу лагерного четырехугольника стояла жалкая лачуга. Бревна ее потемнели и потрескались, стекла в окошках полопались и были заткнуты соломой, тряпками, досками. Дверь висела на одной петле и не притворялась. Из сеней с земляным полом был вход – налево в кипятилку, направо в сушилку. Кипятильщик Арон и сушильщик Коберштейн не жаловались на холод. Вода клокотала в огромных бочках у Арона, труба выходила наружу, и под окном стояла очередь дневальных с ведрами. Арон трижды в день отпускал им кипяток по счету. Открывал кран и глядел через окно, кто получает. Внутри кипятилки была большая печь, нары, стол, много дров под столом, под нарами и на печи, и кроме того общество гостей, с которыми разговаривал общительный хозяин, заросший и черный, как цыган, Арон Штернфельд.
Погреться в кипятилке зимой – дело хорошее. Но скоро я сделал открытие, что напротив, у Коберштейна, еще теплее. Сушилка была узкая камера, во всю длину которой щли две железные трубы, сантиметров по 30 в диаметре. Хозяин был Паташон, с пугливым взглядом голубых глаз. Я с ним поговорил по-немецки, написал ему письмо, и он мне позволил приходить к нему греться.
В два часа я приходил из холодного барака хроников (там топить начинали только вечером) и укладывался под трубы. Свернувшись калачиком на подстеленном бушлате, я утопал в блаженном тепле. Я лежал там до сумерек. Там была моя Африка, мой Экватор. Где-то бушевали ветры, снег кружил в открытом поле, люди мерзли и старались прийти в себя у костров, а я лежал в струе горячего воздуха, пока раскаленные трубы и позднее время не выгоняли меня из моего убежища.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66