А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Теперь мне странно вспомнить, что я проделывал.
Вместо того, чтобы быстро поужинать и лечь спать, я метался по лагпункту, в поисках печки, где бы позволили подогреть. Проходил час и два, пока я находил летом возможность приставить свой котелок на огонь где-нибудь в кипятилке, дезокамере или другом месте, где топилась печь. Мысль о том, чтобы съесть, как получено, приводила меня в ужас. Это было бы несчастием, катастрофой, позорным провалом. Меня и таких как я – знали, и куда бы я ни приходил ткнуть свой ржавый котелок, везде я имел врагов, которые гнали меня от огня. Как только «подогревальщик» показывается в чужом бараке, подымается крик: «не пускайте его!…» Зимой в каждом бараке есть огонь. Но тогда война идет с дневальным, который немилосердно выбрасывает котелки, потому что они гасят ему огонь и не дают разгореться дровам. А летом вообще запрещено разводить огонь в бараках. И сколько надо тогда изобретательности и сложных протекций, чтобы пробиться к чужому огню, или, в крайнем случае, найти приятеля, который от своего имени поставит твой котелок там, куда тебя не пускают.
С течением времени это нагревание, доливание, кипячение стало для меня пунктом форменного помешательства. Напряженке разрешалось в тот момент, когда я добивался своего. В упорстве, с которым я настаивал на своем способе питания, уже не было ничего нормального. С полным и дымящимся котелком я забирался на верхнюю пару, и там, вне досягаемости от взоров посторонних, лежа, как зверь, заползший в берлогу, насыщался. К этой минуте вели нити целого дня. Я не ел полдника, чтобы вечером получить больше. Весь почти хлеб я оставлял на вечер. То, что я ел, лежа на паре, а не за столом, восстанавливало против меня соседей, -но я уже не владел собой. Я патологически ненавидел совместное «общественное» питание.
В 1944 году построили в Круглице столовку и прекратили выдавать нам еду через окошечко кухни. До того времени мы стояли во дворе под окном, получали в свою посуду, несли еду в барак и там ели. Теперь порядок стал другой: каждый, войдя в столовку, отдавал талон, и ему подавали его ужин. Это было «культурно». Но в действительности это значило, что ели спешно, понукаемые, в мокрых бушлатах, в давке, – вместо того, чтобы у себя в бараке раздеться, не спеша, обсушиться, и не торопясь похлебать горячее. Для маниаков, подобных мне, это была беда: конец всех манипуляций! Ешь как подали, вставай и уходи.
Но мы не сдались, и началась война. Каждый, приходя на ужин, приносил контрабандой котелок под бушлатом. Потом, под столом, улучив момент, переливали суп из глиняной миски в котелок. Но при дверях стоял сторож, и следил, чтобы никто не выносил котелков. Надо было незаметно проскочить мимо него. Иногда становился в дверях дежурный стрелок, и мы терпеливо ждали, чтоб он ушел. Люди пускались на невероятные ухищрения, чтобы вынести ужин из столовой. Например, разливали его по кружкам, а кружки рассовывали в карманы, чтобы не было видно, а когда выходили за порог столовки, карманы у них были мокрые от пролившегося супа.
Другая ненормальность была в том, чтобы не есть свежего хлеба, а сушить его. За последние 2 года я почти не ел хлеба иначе, как в форме сухарей. В условиях лагеря это мучительно усложняло жизнь. Заключенному не так просто высушить хлеб.
Когда я ложился в стационар, Максик или другой врач сразу выписывали мне сухари (из расчета 400 гр. хлеба = 200 гр. сухарей), чтобы не раздражать меня, а иногда потому, что невыпеченный хлеб и в самом деле был для меня тяжел. Если же этого не делали, то я сам себе сушил хлеб, нелегально, украдкой, со страхом, что украдут или обругают. Пока хлеб не был высушен, я его не касался. 200 грамм, принесенных с утра из больничной кухни, представляли 7-8 сухариков. Один я съедал утром, два – в обед, а остальное на ночь. Ржаной сухарик, твердый как камень – грызется долго и медленно, – не то, что свежая пайка, которая так быстро тает во рту, что и не спохватишься, как нет ее. Это – «объяснение» сухарной мании, но не объясняет дикого упорства, с которым мы ее отстаивали, ни искусства, с которым пайку в 380 грамм разрезывали на 44 части. В этой истерической и смешной форме мы защищали что-то другое: свою индивидуальность, свое право устраиваться, как нам нравится, и распоряжаться своим хлебом. И чем больше нас зажимали в клещи лагерной регламентации, тем более нелепые формы принимал этот «индивидуальный» протест.
Лагерник, проживший годы в заключении – а есть такие, которые сидят с молоду до смерти – может быть как угодно тих, смирен и спокоен. Но есть в нем «укрытый» пункт, который от времени до времени дает о себе знать. Например, хороший работяга вдруг ни с того ни с сего отказывается работать. – «Сегодня ничего не буду делать!» – «Почему?» – «Не хочу, и все!» – Лучше всего оставить его в покое. Иначе будет хуже. На воле человек в этом состоянии напивается. Но в лагере нет водки, и нет денег на водку. Пьяный з/к – величайшая редкость. Но он и без водки всегда полупьян, оглушен и не до конца вменяем. З/к – как дресированные звери – нет-нет и огрызнутся.
…Сосед мой был самый безобидный и тихий человек, который поседел в лагерях от Забайкалья до Белого Моря. Сидел он раз за ужином, когда пришли нас гнать в баню – после дня работы, голодных и неотдохнувших. Он заупрямился, хотел раньше съесть. Тут припуталась в барак Марья Иванна из КВЧ, курносая вольная бабенка в ситцевой блузке. Прилипла: «Сию минуту иди в баню!» – И вдруг старик побагровел и взревел как бешеный: «Прошу не тыкать! Я вам не „ты“, а „вы“!» – Сколько лет он слышал со всех сторон «ты», и еще с прибавлением словечек покрепче, и вдруг именно от Марьи Иванны он не мог этого вынести. Марья Иванна растерялась и струсила. Тут выскочил из-за перегородки «хозяйский пес», нарядчик Ласкин, с перекошенным лицом, кинулся как зверь, вырвал из рук котелок и миску, и унес к себе под ключ. – «Ты как с начальством разговариваешь? Вот не получишь ужина, пока не вернешься из бани!»… На это разно отозвались люди в бараке. Одни одобрили: «Молодец, что не позволил себе „ты“ говорить!» – а другие взяли сторону нарядчика: «Ах ты, вошь лагерная! уже и ты нельзя тебе говорить? Важный барин нашелся… такое же, как и мы, дерьмо!…» Старик опомнился, подошел к Марье Иванне, извинился и пошел в баню среди ужина.
Случаи, когда лагерный невроз укладывался в чудачество, вроде возни с котелками и сухариками, были самые легкие и неважные. Эти люди внутренне оставались нетронутыми, их расстройство было неглубокое, не касалось душевных основ. Но рядом были люди другие – серьезные, корректные, подтянутые. Они вели себя примерно, не нарушали порядка, не выделялись странностями. – Один был в бывшей жизни офицер высокого ранга, военный атташэ за границей – другой инженер-специалист, 7-й год составлявший в лагере математический задачник – третий перебежчик в 1932 году из Польши. Двое из них работало в конторе, третий на кухне. Внешне как будто – нормальные люди. Надо было очень близко подойти к ним, чтобы почувствовать трупный запах. В действительности это были глубоконесчастные, безнадежно порченые люди. Но порча их вся вошла вовнутрь. Из них как будто выжгли способность нормального человеческого самоощущения. Вынули из них веру в человека, в логику и разумный порядок мира.
В жилах тек у них концентрат желчи и серной кислоты. Когда-то они все начинали с книжного коммунизма, с душевной бодрости и широких планов. Один из них рассказал мне, как он перешел границу в 1932 г., как писался на пограничном посту акт задержания на куске обоев, сорванном со стены – этот кусок обоев очень его поразил – и как потом ужаснула его Минская тюрьма. Не то, ч т о он рассказал, а к а к рассказал, запомнилось: с цинической, гаденькой усмешкой, с замгленным, тупым, никуда не глядящим взглядом – в 30 лет живая развалина, конченый человек. – Недаром все такие были замкнуты и необщительны: от них несло гнилью, ядом разложения. Достоевский хоть Христом спасался. А у этих ничего не было, кроме безнадежного отчаяния и переживания какой-то универсальной мировой обгаженное™.
Эти люди были больны. Их высказывания были формой невроза. За кем сила, за тем и правда, все лгут, все подлецы, а дураков учить надо. У них помутилось в голове в тот момент, когда обвинили их в чем-то, чего не было, и опрокинули их веру в то, что они сами себе выдумали. Уравновесить это потрясение им было нечем. Пусто было внутри. Они не совали котелков в печку, но у меня было впечатление, точно все эти люди морально смердели, морально делали под себя.
Что происходит с человеком, который душевно раздавлен до полной утраты сопротивляемости? Советские теоретики насилия создали понятие «перековки». Это понятие характерно, т.к. оно относится к неорганическому, мертвому веществу. Железо можно перековать, превратив его раньше в раскаленную текучую массу. Но человек не из железа, и если раздавить его до утери некоторых основных черт индивидуальности, – нельзя уже привести его в состояние бывшей твердости и целостности. В результате грубого механического воздействия («молотом по душе») некоторые «бывшие переживания» выпадают из сознания з/к, образуя надлом, трещину в фундаменте. Но все забытое и почти забытое, неуловимое и похороненное – обращенное в страх и горечь, продолжает тревожить з/к – отнимая у его «новой жизни» устойчивость и создавая ту неудовлетворенность, и неуверенность, и злобу на себя и окружающее, по которой легко узнать лагерного невротика.
Статус этого лагерного невроза я научился различать очень хорошо спустя два-три года в лагере. У з/к из Западной Европы была тоска по родине и свободе. У русских з/к «родина» и «свобода» тоже были втянуты в невротический процесс, т.е. от этих слов им становилось не лучше, а хуже.
Лагерный невроз – явление специфическое. Пока я не попал в лагеря, и с тех пор, как оттуда вышел – я ничего подобного даже приближенно не видел. Сколько там было шутников, и весельчаков, и просто вежливых, обязательных людей. И все равно: кислый запах шел от них, посреди самых веселых острот можно было поймать чужой, испуганный и совершенно ненормальный, искоса, взгляд. Действительное их существо притаилось в них: угрюмость и горечь, которыми пропитались все поры душевные.
Все отравлено до степени предельного самонеуважения Разума. «Гуманность» – это почти бранное слово у тех несчастных. Кто-то им плюнул в душу – и плевок этот навеки остался лежать там.
В немецком лагере смерти оторвали дочь от матери и пристрелили на месте. И мать пошла дальше, только на губах ее была улыбка: уже не от мира сего, улыбка сумасшедшей.
В советских лагерях нет этих ужасов, но сами они целиком – ужас, нечто невероятное своей деловитостью, прочной хозяйственностью и организованностью преступления государства над маленьким человеком. И советские лагеря полны людей, которые внешне в порядке, идут в общем строю, держатся лучше других – но внутри их нет живого места. Они не плачут, не протестуют. Если бы они плакали и протестовали, они были бы здоровы. Но эти люди уже не в состоянии понимать что-нибудь в мире, в лагере, в собственной смятенной душе. Все их существо искажено глумительской гримасой цинизма, и они не находят в мире ничего, на что бы они могли опереться. Скажите им: Сталин, Человечество, социализм, демократия. Они улыбаются, как та мать, у которой на глазах расстреляли дитя.
Это не преступники, не контрреволюционеры, а больные люди, которых следовало бы перевести в страну, где нет лагерей и тотальной лжи. Там они, может быть, пришли бы в себя.
Надо сказать ясно, что вне пределов досягаемости общественного мнения мира происходит по ту сторону советской границы небывалая в истории человечества расправа, небывалый погром душ, небывалая казнь человеческих сердец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66