Очередь хроников была после рабочих бригад. Летом 44 года в Круглице уже функционировала столовка, индивидуальных выдач не было, питались побригадно. Когда я приводил свое воинство к столовке, там еще было полно. Мы кучей стояли у входа и ждали, пока нас позовут. Помещение было то самое, где вечером происходили киносеансы. Мы располагались у стены, за 6-7 столиками, по четыре при одном столике. Бригадир рассаживал, считал своих людей, посылал за опоздавшими.
Столовка сообщалась с кухней – туда вела дверь и два окошка для выдачи в стене. Когда уже все были в сборе, бригадир становился при окошке в кухню, и начиналась выдача. «Официантки», т. е. работавшие на кухне женщины, клали деревянные ложки, ставили в глиняных мисках суп (поллитра), потом по 200 гр. жидкой кашицы. В четверть часа все было кончено, люди выходили, а некоторые оставались на месте. Чего ждали остающиеся?
Хроники не были последние к завтраку. После них еще завтракали «придурки», люди конторские, начинавшие работу в 9. Некоторые из них, вроде продкаптера или завпекарней, были сыты и брезговали лагерной баландой. После них оставались остатки в мисках. Женщины из портняжной, прачечной и конторы часто ели только кашу и оставляли суп нетронутым. Под конец садились завтракать работницы кухни. Эти завтракали только для виду. Они брали себе полные миски баланды, пробовали несколько ложек и потом отдавали кому-нибудь из тех, кто сидел у стены и смотрел на них упорно и тоскливо. Обыкновенно каждый из ожидавших имел кого-нибудь, кто отдавал свой суп именно ему. Этих ожидающих «попрошаек» беспрестанно гнали из столовой с пинками и руганью, но избавиться от них было невозможно. Их выгоняли, а они через пять минут возвращались, прокрадывались мимо дневального и садились опять в уголку. Доходяга, окинув глазом столовку, сразу соображал, возле кого сесть, где есть шанс поживиться. Особенно выгодно было сидеть возле Гошки, заведующего изолятором. Одна из подававших женщин была влюблена в Гошку. Он садился с небрежной грацией, казацкий чуб вился над его смуглым лицом, женщина ставила ему с покорной преданностью полную миску и сама присаживалась, чтобы посмотреть, как он ест. А он и не смотрел – ни на нее, ни на миску, брал ложки две и оглядывался, кому бы отдать. И все тогда принимали необыкновенно достойный вид и старались смотреть в сторону, потому что Гошка не любил попрошаек и никогда не давал тому, кто смотрел на него умоляюще.
Когда моя бригада кончала завтрак и расходилась, наступала моя очередь. Я не ел за столом и получал в котелок двойную «бригадирскую» порцию супу. Нет такого закона, чтобы давать бригадирам два черпака супа вместо одного, но в Круглице такой обычай существовал с ведома и согласия начальства. Дважды в день, утром и вечером, я получал добавку.
После завтрака я садился с Коберштейном демонстративно у дверей сушилки: груда еловых ветвей лежала пред нами, и у ног большой ящик. Это было нужно, потому что в качестве бригадира я. регулярно выписывал себе и Густаву за щипание хвои рабочую пайку, т. е. лишних 50 грамм хлеба, которых мы не зарабатывали своей работой в сушилке. Это была фикция. Хвоевар ежедневно расписывался в получении хвои от 3-4 человек, а фактически работал 1-2, а иногда и вовсе не было желающих.
В 5 часов я получал у нарядчика бланк «рабочих сведений» и заполнял его, отмечая тех хроников, которым полагались лишние 50 грамм. Одних «проводили» через ЧОС, других через коменданта или еще иначе. Это была сложная процедура. Чтобы «оформить» хвоещипателей, я должен был получить квитанцию хвоевара, а на квитанции – резолюцию Гордеевой или старшего бухгалтера ЧОСа. Если же Гордеева вечером не приходила в ЧОС, а лысый армянин-бухгалтер капризничал и не подписывал мне бумажки, то одна квитанция хвоевара не имела силы, и мы за этот день не получали добавки хлеба. На второй день я шел к Гордеевой требовать записку на недополученные 50 грамм. И хотя нам их вообще не следовало, потому что никто хвои не щипал, но если посчитать часы, когда я дежурил в ЧОСе, ругался с бухгалтером, объяснялся с Гордеевой и искал на кухне хвоевара, то выйдет, что эти 50 гр. хлеба стоили гору времени, энергии и нервов. На бумаге все выглядело гладко: один з/к, два кило хвои, 50 гр. хлеба. В действительности не было ни хвои, ни труда, ни нормальных трудовых отношений, – были несчастные люди, которые барахтались в лагерной тине и тратили жизнь в погоне за лишней крошкой лагерного хлеба, который государство вырвало у других таких же несчастных людей.
Несмотря на то, что я был официально инвалидом-хроником, списанным со счетов, дни мои были полны возни. Я вставал на заре, через мои руки проходили десятки паек хлеба, узлы с бельем, корыта с хвоей, я пилил с Густавом дрова, дважды в день меня считали, по вечерам я возился с документами, раздавал талоны и бегал то за резолюцией в контору, то за керосином для сушилки к коменданту. Особенное волнение подымалось в бригаде, когда выдавали хроникам раз в месяц по 100 гр. корешков «самосаду» и по 400 гр. «повидла» из брюквы, которое совсем не было сладко, но заменяло нам сахар. Я получал на всех сразу, одалживал весы на больничной, кухне и производил дележ публично в сушилке. Месячную порцию «повидла» съедали в тот же день. «Самосад» же многие обменивали на сахар у стационарных больных, которые не получали махорки, но зато имели 20 гр. сахару ежедневно. Меняли 100 гр. корешков на порцию сахару.
Весной 1944 года произошло обострение лагерного режима: ввели «надзирателей», которые должны были поднять дисциплину в лагере и, в особенности, следить, чтобы после отбоя каждый з/к был на своем месте в бараке. Теперь, когда я поздним вечером прокрадывался в хирургический стационар к Максику, мне надо было остерегаться. Если надзиратель ловил меня на дороге, он поворачивал меня обратно в сушилку. Я выжидал минут пять и снова пускался в путь, прячась в тени. В полночь я возвращался в сушилку. В сенцах трещало пламя, внутри был нестерпимый жар, по столу, по нарам и стенам ползали полчища тараканов. На раскаленной трубе кипел котелок с водой. Котелок почернел, и вода в нем наполовину выкипела. Густав лежал голый на земле, подложив под сенник доску. Я тоже раздевался до нага и ложился на нару под окном. Голова моя кружилась от только что слышанных по радио новостей, от названий занятых городов, горячий воздух ходил по камере, тараканы шуршали, луна смотрела в разбитое запыленное окошко. Пять лет тому назад я выехал из дому. Что там теперь? Помнят ли меня еще? Вернусь ли я когда-нибудь домой? И что найду, если вернусь?
Летом 44 года я добывал себе суп на кухне и хлеб у хлебореза Сени. Нехватало овощей. До осенней уборки оставалось много времени. Однако, были овощи в лагере. Прямо против вахты стояла продкаптерка. Здесь был склад продуктов не только для з/к, но и для вольных служащих Сангородка, которые здесь получали свой месячный паек. Хранителем этих сокровищ был низенький старый еврей Кремер, краснолицый, красноглазый, со знакомой внешностью местечкового лавочника. Глаза у него были, точно он только что хорошенько выплакался. Кремер был в каптерке на своем месте. Принимал, записывал, отвешивал и выдавал, но не заворачивал, ибо ни бумаги упаковочной, ни тары в советских ларьках не полагается. Кремер спал в бараке АТП на отдельной наре и ни с кем не сходился в лагере – из-за своей должности. Дружба вообще накладывает обязанности, а на продкаптера в лагере – двойные. Всех не накормишь. Кремер был недоступен. Но я скоро нашел к нему дорогу.
В сушилку раз в неделю приносили мокрые мешки из каптерки. Мы сушили их с особым старанием, и я сам относил их в каптерку. За эту услугу обычно кое-что перепадало сушильщикам: несколько картошек, бурак, морковка. Эти мешки давали мне предлог войти в каптерку. Нормально вход туда был строжайше запрещен. Я старался так выбрать время относки мешков, чтобы застать Кремера одного. Но как же я был разочарован, когда Кремер раз и другой ничего мне не дал. В третий раз он мне сказал открыто, что мои посещения ему нежелательны. – «Пусть кто-нибудь другой относит мешки!» – «Почему?» – спросил я и получил очень характерное объяснение.
– Ты знаешь, – сказал Кремер, – что я бы охотно хотел помочь тебе. В конце концов, я кое-что давал твоему предшественнику, как его звали, Эдуард.
Это был немец. А ты еврей. И я – еврей. И поэтому я тебе ничего не могу дать. За нами смотрят со всех сторон. На другого не подумают. А если ты входишь в каптерку, сейчас подумает стрелок на вахте, инспектор ЧОСа или каждый, кто увидит: Марголин пошел к Кремеру, ага! Два еврея. И будут смотреть за тобой, пока не увидят, как ты вынимаешь из кармана эту несчастную картошку или морковку. Тогда мне конец. Снимут с работы. Охотников на мое место много.
Это была правда. Двери каптерки находились под особым наблюдением. Вблизи их дежурили доходяги, слонялись урки, выглядывали, не подвезут ли чего, не обронят ли чего случайно на землю, не высыпется ли крупа из дырявого мешка. Под дверью стояла плаха, на которой Кремер рубил мясо для вольных. К плахе прилипали микроскопические кусочки сырого мяса, их сразу же подбирали и глотали на месте. Горящие глаза смотрели на каждого, кто входил и выходил. Был риск, что меня обыщут при выходе из каптерки.
– Значит, – сказал я, – будь я немец, вы бы могли дать мне этих пару картошек. Беда, что я еврей.
Меня охватил гнев. Я боролся за свою жизнь. Человек в состоянии алиментарной дистрофии глух к голосу рассудка. Какое мне дело, что тебя прогонят? Тебе ли место потерять, либо мне умереть в этой норе от истощения?…
Этого я ему не сказал. Я даже не показал ему своего негодования. Я повернулся и ушел.
Но карманы у меня были полны картошки. Пока старик читал мне нравоучение, что еврей не должен подводить еврея в лагере, полном антисемитов, я сунул руку в ближайший мешок и под звуки его речей, пока он стоял вполоборота, набрал полный карман. У меня не было никакого сомнения в своем праве.
Кремер все-таки был старый и сердобольный еврей. Когда я перестал ходить в его каптерку, он начал мне отдавать от времени до времени свой талон на ужин. Надо помнить, что всякая помощь, оказываемая мне, была сопряжена с риском. Я не был «как все» – анонимный доходяга, тонущий в общей массе. Я имел несчастье всем бросаться в глаза. За мной следили, я был близорук, неловок, западник, странное существо. На 3-м году пребывания в Круглице все меня знали. Даже в сушилке я не мог спрятаться от чужих глаз, и каждого интересовало, где я добываю еду, и почему еще не умер.
Тем временем я продолжал жить вместе с Коберштейном. С наступлением тепла мой долговязый сожитель заметно изменился ко мне. Я почувствовал, что в чем-то его стесняю. Он был похож на Паташона, но я совсем не походил на круглого маленького жизнерадостного Пата. И у меня явно нехватало чувства юмора, чтобы уравновесить меланхолическое молчаливое неодобрение, с которым он относился к моему присутствию. В чем дело? – В летние месяцы огонь нашей печки стал привлекать особых клиентов. Едва смеркалось, начинали сползаться, крадучись, темные фигуры в сенцы нашей сушилки, отворяли дверцы печки и совали внутрь котелки. В котелках была трава, грибы или ворованая картошка. Одни заходили к хозяину, и с его разрешения ставили котелок. С этих полагался «могарыч». Другие норовили поставить без спросу и улизнуть с готовым котелком, ничего не давши. Всегда кто-нибудь, как мышь, ворошился в темных сенцах, присевши на корточки у огня. Доходы от печки принадлежали Коберштейну. Он позволял и запрещал, гнал контрабандистов и ставил на огонь приносимые котелки. Я отказался от доходов этого рода. Вечером я был занят в конторе по делам хроников, а Коберштейн председательствовал в собрании под печкой сушилки при котелках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Столовка сообщалась с кухней – туда вела дверь и два окошка для выдачи в стене. Когда уже все были в сборе, бригадир становился при окошке в кухню, и начиналась выдача. «Официантки», т. е. работавшие на кухне женщины, клали деревянные ложки, ставили в глиняных мисках суп (поллитра), потом по 200 гр. жидкой кашицы. В четверть часа все было кончено, люди выходили, а некоторые оставались на месте. Чего ждали остающиеся?
Хроники не были последние к завтраку. После них еще завтракали «придурки», люди конторские, начинавшие работу в 9. Некоторые из них, вроде продкаптера или завпекарней, были сыты и брезговали лагерной баландой. После них оставались остатки в мисках. Женщины из портняжной, прачечной и конторы часто ели только кашу и оставляли суп нетронутым. Под конец садились завтракать работницы кухни. Эти завтракали только для виду. Они брали себе полные миски баланды, пробовали несколько ложек и потом отдавали кому-нибудь из тех, кто сидел у стены и смотрел на них упорно и тоскливо. Обыкновенно каждый из ожидавших имел кого-нибудь, кто отдавал свой суп именно ему. Этих ожидающих «попрошаек» беспрестанно гнали из столовой с пинками и руганью, но избавиться от них было невозможно. Их выгоняли, а они через пять минут возвращались, прокрадывались мимо дневального и садились опять в уголку. Доходяга, окинув глазом столовку, сразу соображал, возле кого сесть, где есть шанс поживиться. Особенно выгодно было сидеть возле Гошки, заведующего изолятором. Одна из подававших женщин была влюблена в Гошку. Он садился с небрежной грацией, казацкий чуб вился над его смуглым лицом, женщина ставила ему с покорной преданностью полную миску и сама присаживалась, чтобы посмотреть, как он ест. А он и не смотрел – ни на нее, ни на миску, брал ложки две и оглядывался, кому бы отдать. И все тогда принимали необыкновенно достойный вид и старались смотреть в сторону, потому что Гошка не любил попрошаек и никогда не давал тому, кто смотрел на него умоляюще.
Когда моя бригада кончала завтрак и расходилась, наступала моя очередь. Я не ел за столом и получал в котелок двойную «бригадирскую» порцию супу. Нет такого закона, чтобы давать бригадирам два черпака супа вместо одного, но в Круглице такой обычай существовал с ведома и согласия начальства. Дважды в день, утром и вечером, я получал добавку.
После завтрака я садился с Коберштейном демонстративно у дверей сушилки: груда еловых ветвей лежала пред нами, и у ног большой ящик. Это было нужно, потому что в качестве бригадира я. регулярно выписывал себе и Густаву за щипание хвои рабочую пайку, т. е. лишних 50 грамм хлеба, которых мы не зарабатывали своей работой в сушилке. Это была фикция. Хвоевар ежедневно расписывался в получении хвои от 3-4 человек, а фактически работал 1-2, а иногда и вовсе не было желающих.
В 5 часов я получал у нарядчика бланк «рабочих сведений» и заполнял его, отмечая тех хроников, которым полагались лишние 50 грамм. Одних «проводили» через ЧОС, других через коменданта или еще иначе. Это была сложная процедура. Чтобы «оформить» хвоещипателей, я должен был получить квитанцию хвоевара, а на квитанции – резолюцию Гордеевой или старшего бухгалтера ЧОСа. Если же Гордеева вечером не приходила в ЧОС, а лысый армянин-бухгалтер капризничал и не подписывал мне бумажки, то одна квитанция хвоевара не имела силы, и мы за этот день не получали добавки хлеба. На второй день я шел к Гордеевой требовать записку на недополученные 50 грамм. И хотя нам их вообще не следовало, потому что никто хвои не щипал, но если посчитать часы, когда я дежурил в ЧОСе, ругался с бухгалтером, объяснялся с Гордеевой и искал на кухне хвоевара, то выйдет, что эти 50 гр. хлеба стоили гору времени, энергии и нервов. На бумаге все выглядело гладко: один з/к, два кило хвои, 50 гр. хлеба. В действительности не было ни хвои, ни труда, ни нормальных трудовых отношений, – были несчастные люди, которые барахтались в лагерной тине и тратили жизнь в погоне за лишней крошкой лагерного хлеба, который государство вырвало у других таких же несчастных людей.
Несмотря на то, что я был официально инвалидом-хроником, списанным со счетов, дни мои были полны возни. Я вставал на заре, через мои руки проходили десятки паек хлеба, узлы с бельем, корыта с хвоей, я пилил с Густавом дрова, дважды в день меня считали, по вечерам я возился с документами, раздавал талоны и бегал то за резолюцией в контору, то за керосином для сушилки к коменданту. Особенное волнение подымалось в бригаде, когда выдавали хроникам раз в месяц по 100 гр. корешков «самосаду» и по 400 гр. «повидла» из брюквы, которое совсем не было сладко, но заменяло нам сахар. Я получал на всех сразу, одалживал весы на больничной, кухне и производил дележ публично в сушилке. Месячную порцию «повидла» съедали в тот же день. «Самосад» же многие обменивали на сахар у стационарных больных, которые не получали махорки, но зато имели 20 гр. сахару ежедневно. Меняли 100 гр. корешков на порцию сахару.
Весной 1944 года произошло обострение лагерного режима: ввели «надзирателей», которые должны были поднять дисциплину в лагере и, в особенности, следить, чтобы после отбоя каждый з/к был на своем месте в бараке. Теперь, когда я поздним вечером прокрадывался в хирургический стационар к Максику, мне надо было остерегаться. Если надзиратель ловил меня на дороге, он поворачивал меня обратно в сушилку. Я выжидал минут пять и снова пускался в путь, прячась в тени. В полночь я возвращался в сушилку. В сенцах трещало пламя, внутри был нестерпимый жар, по столу, по нарам и стенам ползали полчища тараканов. На раскаленной трубе кипел котелок с водой. Котелок почернел, и вода в нем наполовину выкипела. Густав лежал голый на земле, подложив под сенник доску. Я тоже раздевался до нага и ложился на нару под окном. Голова моя кружилась от только что слышанных по радио новостей, от названий занятых городов, горячий воздух ходил по камере, тараканы шуршали, луна смотрела в разбитое запыленное окошко. Пять лет тому назад я выехал из дому. Что там теперь? Помнят ли меня еще? Вернусь ли я когда-нибудь домой? И что найду, если вернусь?
Летом 44 года я добывал себе суп на кухне и хлеб у хлебореза Сени. Нехватало овощей. До осенней уборки оставалось много времени. Однако, были овощи в лагере. Прямо против вахты стояла продкаптерка. Здесь был склад продуктов не только для з/к, но и для вольных служащих Сангородка, которые здесь получали свой месячный паек. Хранителем этих сокровищ был низенький старый еврей Кремер, краснолицый, красноглазый, со знакомой внешностью местечкового лавочника. Глаза у него были, точно он только что хорошенько выплакался. Кремер был в каптерке на своем месте. Принимал, записывал, отвешивал и выдавал, но не заворачивал, ибо ни бумаги упаковочной, ни тары в советских ларьках не полагается. Кремер спал в бараке АТП на отдельной наре и ни с кем не сходился в лагере – из-за своей должности. Дружба вообще накладывает обязанности, а на продкаптера в лагере – двойные. Всех не накормишь. Кремер был недоступен. Но я скоро нашел к нему дорогу.
В сушилку раз в неделю приносили мокрые мешки из каптерки. Мы сушили их с особым старанием, и я сам относил их в каптерку. За эту услугу обычно кое-что перепадало сушильщикам: несколько картошек, бурак, морковка. Эти мешки давали мне предлог войти в каптерку. Нормально вход туда был строжайше запрещен. Я старался так выбрать время относки мешков, чтобы застать Кремера одного. Но как же я был разочарован, когда Кремер раз и другой ничего мне не дал. В третий раз он мне сказал открыто, что мои посещения ему нежелательны. – «Пусть кто-нибудь другой относит мешки!» – «Почему?» – спросил я и получил очень характерное объяснение.
– Ты знаешь, – сказал Кремер, – что я бы охотно хотел помочь тебе. В конце концов, я кое-что давал твоему предшественнику, как его звали, Эдуард.
Это был немец. А ты еврей. И я – еврей. И поэтому я тебе ничего не могу дать. За нами смотрят со всех сторон. На другого не подумают. А если ты входишь в каптерку, сейчас подумает стрелок на вахте, инспектор ЧОСа или каждый, кто увидит: Марголин пошел к Кремеру, ага! Два еврея. И будут смотреть за тобой, пока не увидят, как ты вынимаешь из кармана эту несчастную картошку или морковку. Тогда мне конец. Снимут с работы. Охотников на мое место много.
Это была правда. Двери каптерки находились под особым наблюдением. Вблизи их дежурили доходяги, слонялись урки, выглядывали, не подвезут ли чего, не обронят ли чего случайно на землю, не высыпется ли крупа из дырявого мешка. Под дверью стояла плаха, на которой Кремер рубил мясо для вольных. К плахе прилипали микроскопические кусочки сырого мяса, их сразу же подбирали и глотали на месте. Горящие глаза смотрели на каждого, кто входил и выходил. Был риск, что меня обыщут при выходе из каптерки.
– Значит, – сказал я, – будь я немец, вы бы могли дать мне этих пару картошек. Беда, что я еврей.
Меня охватил гнев. Я боролся за свою жизнь. Человек в состоянии алиментарной дистрофии глух к голосу рассудка. Какое мне дело, что тебя прогонят? Тебе ли место потерять, либо мне умереть в этой норе от истощения?…
Этого я ему не сказал. Я даже не показал ему своего негодования. Я повернулся и ушел.
Но карманы у меня были полны картошки. Пока старик читал мне нравоучение, что еврей не должен подводить еврея в лагере, полном антисемитов, я сунул руку в ближайший мешок и под звуки его речей, пока он стоял вполоборота, набрал полный карман. У меня не было никакого сомнения в своем праве.
Кремер все-таки был старый и сердобольный еврей. Когда я перестал ходить в его каптерку, он начал мне отдавать от времени до времени свой талон на ужин. Надо помнить, что всякая помощь, оказываемая мне, была сопряжена с риском. Я не был «как все» – анонимный доходяга, тонущий в общей массе. Я имел несчастье всем бросаться в глаза. За мной следили, я был близорук, неловок, западник, странное существо. На 3-м году пребывания в Круглице все меня знали. Даже в сушилке я не мог спрятаться от чужих глаз, и каждого интересовало, где я добываю еду, и почему еще не умер.
Тем временем я продолжал жить вместе с Коберштейном. С наступлением тепла мой долговязый сожитель заметно изменился ко мне. Я почувствовал, что в чем-то его стесняю. Он был похож на Паташона, но я совсем не походил на круглого маленького жизнерадостного Пата. И у меня явно нехватало чувства юмора, чтобы уравновесить меланхолическое молчаливое неодобрение, с которым он относился к моему присутствию. В чем дело? – В летние месяцы огонь нашей печки стал привлекать особых клиентов. Едва смеркалось, начинали сползаться, крадучись, темные фигуры в сенцы нашей сушилки, отворяли дверцы печки и совали внутрь котелки. В котелках была трава, грибы или ворованая картошка. Одни заходили к хозяину, и с его разрешения ставили котелок. С этих полагался «могарыч». Другие норовили поставить без спросу и улизнуть с готовым котелком, ничего не давши. Всегда кто-нибудь, как мышь, ворошился в темных сенцах, присевши на корточки у огня. Доходы от печки принадлежали Коберштейну. Он позволял и запрещал, гнал контрабандистов и ставил на огонь приносимые котелки. Я отказался от доходов этого рода. Вечером я был занят в конторе по делам хроников, а Коберштейн председательствовал в собрании под печкой сушилки при котелках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66