Для больных, месяцами лежавших на койках, это было великим событием. Человек 50 собиралось на такие сеансы. На кино для здоровых приходило до 100 человек, включая и лагерное начальство. Всего было в Круглице до 700 человек з/к. Рядовые работяги или инвалиды после еды сразу ложились спать, и им было не до кино.
Киносеансы устраивались нерегулярно, то раз в неделю, то раз в месяц. С утра уже известно, что прибыл киномеханик (под конвоем), и если успеет к вечеру поправить передвижной киноаппарат, будет кино. Аппарат почему-то всегда нуждается в ремонте. После ужина публика начинает собираться в помещении столовки. Столы сдвинуты в сторону, со всех бараков несут скамьи и табуреты, на стене растягивают белую простыню. Час и два проходит в ожидании начала. Понемножку сходятся придурки и поварихи, сиделки и медсестры в чистых платочках, щеголиха Настя Печонкина в полосатой юбке, сшитой из польской пижамы, парикмахер Гриша со смертельно влюбленной в него конторщицей Сашей, Семиволос и Агронская, Нинка и Лизавета Ивановна, интеллигенция лагеря, бригадиры и молодежь, металлисты из ЦТРМ с вечно-черными неотмываемыми лицами, а в самой середине – сияющий и довольный Максик, д-р Макс Альбертович Розенберг, человек неслыханного добродушия и великий любитель кино. Маленькое помещение переполнено, люди сидят на столах сбоку и толкутся у дверей. Отдельно в боковой нише, как в ложе, сидит Гордеева и несколько «вольных» гостей. Я прихожу со своим табуретом, и, подняв его над головой, проталкиваюсь в передний ряд, где и устраиваюсь у окошка.
Наконец, гаснет свет, и киномеханик, окруженный народом, начинает вертеть ручку. Сразу на экране является тень голов, слишком близко сидящих; их отсаживают подальше, и начинается действо.
Лагерное кино не совсем похоже на то, что известно под этим именем в странах капиталистической конкуренции. Что-то мелькает на полотне темно и неясно. Какое-то пятно или крюк упрямо проступает на простыне экрана. То и дело рвется старый изношенный фильм. Как в дедовские времена – после каждой части фильма – перерыв. Звукопередача никуда не годится, и в середине сеанса киноаппарат обязательно портится, и публика ждет терпеливо, пока его починят. Тем временем в дверь ломятся запоздавшие, но стража их не пускает. Запоздавшие не уходят, а ждут, пока пройдет какой-нибудь важный чин лагерной администрации, которого нельзя не пустить, и тогда валят за ним следом в приоткрывшуюся дверь. Валят скорее из принципа, так как в задних рядах стоящим все равно ничего не видать. Дело и не в фильме, который по большей части скучен, растянут и непонятен, а в том, чтобы стоять в темноте, вытягивать шею, слушать треск и хриплые шумы, томиться ожиданием: «когда уже конец?» и наслаждаться сознанием участия в культурном времяпрепровождении. Развлечение вносит появление дневального из «штаба», громко вызывающего в темноту: – «З/к такой-то! Бригадир такой-то! Немедленно явиться к начальнику лагпункта!» – После чего в гуще сидящих происходит движение, и начинается проталкивание между тесно сдвинутых рядов.
Больше всех фильмов, виденных в лагере, запомнился мне один, под названием (кажется) «День Мира». Фильм этот в один из августовских дней 1940 года накручивала в десятках пунктов Сов. Союза целая армия кинооператоров, и целью его было дать разрез обыкновенного рабочего дня великой страны. Мы видим, как на рассвете подымаются люди на работу в колхозах Камчатки и горах Кавказа, как просыпается миллионная Москва, дети идут в школу, а Михаил Иванович Калинин в здание Верховного Совета, как тракторы сходят с конвейера фабрик, а суда со стапелей верфей, как ученые работают в лабораториях, как ликует толпа на стадионах, кверху ползет занавес театра, и на сцене стоит Уланова… Прекрасный обзор дня на шестой части земной суши, симфонический и полный динамики фильм…
… Сидя в уголке на табурете, я вспомнил то, что не вошло в этот фильм: как я сам провел – этот самый августовский день 40 года на 48 квадрате Второго онежского отделения исправит. – трудовых лагерей ББК, – вспомнил, и мурашки поползли у меня по спине… Как провели этот день миллионы заключенных в тысячах концлагерей Советского Союза?
Газеты, книги, кино – все эти «эффекты» имели в жизни заключенного скорее символическое значение, как напоминание о мире, из которого он выпал: случайный привет, крупинки со стола, от которого нас прогнали. Настоящую связь с внешним миром (в советском смысле слова) составляло радио. Сангородок Круглица был радиофицирован в такой степени, что радио стало частью обыденной жизни. В дни, когда радио не действовало в бараке, мы чувствовали пустоту и уныние. Радио отвлекало от мыслей о еде, помогало забыть о нашей беде. Заключенным включали радио утром от 7 до 9, и вечером от 7 до 12. Утренней передачи мы не слушали, выходя на работу, – она была привилегией больных и лагобслуги. Зато вечер в круглицких бараках без радио – непредставим.
Не надо и здесь представлять себе идиллии. Советское радио не надо смешивать с тем, которое читатель этих строк имеет с своей комнате. Радиоаппаратов нет. Огромное большинство советских людей впервые увидело их заграницей в годы войны. Дома – радиопреемники составляют привилегию надежных «своих» людей – советской аристократии. Из тысяч советских людей, с которыми я разговаривал в лагерях, только один до ареста имел настоящий радиоаппарат у себя на квартире: это был директор днепропетровского завода пищевой индустрии и член партии. Серая масса обслуживается «радиоузлами» – как население лагерей, так и вольные.
В глубине барака под потолком или на столбе укреплен из восковой бумаги диск громкоговорителя. Нельзя ни выключить, ни регулировать передачи. Это «Zwangsradio». Воронка, вставленная в наши уши. Хочешь, не хочешь – радио говорит. Кто не любит «радиовещания» – ложится подальше: радио слышно ясно и внятно только в непосредственной близости. Поэтому вечером, когда сто человек, или больше, гомонит в бараке, обедает, перетряхивает вещи, ссорится, раздевается, ищет вшей, играет в карты, курит, варит, когда дневальный в одном конце рубит дрова, а в другом у боченка с водой стоит очередь с кружками – в эту кутерьму вливается гудение и дребезжание из эфира, которое никого особенно не беспокоит и воспринимается привычным ухом, как обычный лагерный шум. Только когда приходит время фронтовой сводки – начинается шиканье и крики: «дайте слушать!» Кто действительно хочет слушать – подходит вплотную под диск и наставляет ухо. Потом эти люди перескажут другим, что слышали. Большинство не слушает, а если и слушает, не разбирается. В каждом бараке есть один-два человека, у которых все спрашивают: что сегодня передавали? Музыки зато не надо слушать. Она сама входит в уши. И что это за музыка!
Каждый из нас, услышав нечто подобное дома, поскорее выключил бы радио и позвал монтера посмотреть, что испортилось. Но здесь – это нормальное явление. Именно так должно звучать радио, монополизированное государством. Можно (вольному) отказаться от него, но нельзя заменить его лучшим. Нам, з/к, нельзя и отказаться. Половина бараков на Круглице, если бы их опросили, отказалась бы от этого фальсификата, который так же похож на нормальное радио, как лагерная баланда на нормальную еду, лагерный барак на нормальное жилище и советская демократия на свободную человеческую жизнь. Это – те бараки, где громко выражают удовольствие, когда ломается громкоговоритель, и по неделям не беспокоят КВЧ просьбой о поправке. Однако, не все так бесчувственны и некультурны! Мы, любители радио, понемножку приноровились к его хрипу и визгу, научились различать музыкальный смысл в его какофонии: мы знаем, что это Бетховен и Глинка, с поправкой на несовершенство передачи. Мы были терпимы и терпеливы. Иногда радио рычало, как тысяча буйволов, по вдруг вырывалась из него чистая кантилена Ойстраха, и мы слушали ее набожно, хотя в этом смрадном логове голос скрипки звучал почти как контрреволюция.
С годами я привык засыпать под морской прибой, под лепет и шумы радио. Всегда мое место было на верхней наре. Там не только теплее, но и дальше от людей. Над головой потолок, угрюмые балки в паутине и трещинах. Барак с его толчеей где-то внизу – невиден. Радио – в ногах, или совсем близко. День кончен, и съеден отложенный на вечер хлеб – и остается слушать низкий голос Руслановой (этой советской Плевицкой) или хор Пятницкого с гнусаво-задорным рефреном песни… «И кто его знает, зачем он моргает»… и снова Чайковского, которым так же злоупотребляют в советском радио, как в польском до войны злоупотребляли Шопеном. Слушая, я засыпал, и только в половине двенадцатого открывал глаза – выслушать последние новости. Последние 5 минут посвящены новостям из-за границы, тогда напрягается внимание и садишься на наре: не пропустить ни слова. Весь барак спит уже с 10-ти. Спят возчики, землекопы, живые скелеты, голодные русские мужики, а над ними, как привидение, как нелепый абсурд, порхает мелодия: Дебюсси для каторжников. Дебюсси хоть не мешает им спать. Но иногда в нашем бараке, полном храпа, клопов, разутых портянок и з/к, так и не раздевшихся из-за холода, или крайней слабости, начинает заливаться колоратурное сопрано. Надо представить себе комбинацию отчаянного женского визга с трелями и фиоритурами, советской радиотехники и мозолистых мужицких ушей в поздний час всеобщей смертельной усталости. Такая комбинация на Западе немыслима: для этого необходимы советские лагеря и КВЧ. Вдруг, за три места от меня, подымается дико мужик со сна. Это кубанский садовник Таврило, человек под 60, который в лагере возит навоз, ходит в рыжей хламиде из дерюги и в ней же спит. Его всклокоченная голова с торчащей вперед острой бороденкой, пьяные со сна глаза, полминуты всматривается по направлению, откуда несутся пронзительные нечеловеческие «staccato», и произносит раздельно и тихо:
– Рррегочет, кобыла!
Столько смертельной ненависти, столько бессилия защититься от этого ночного наваждения и глумления в этих двух словах, что мне становится и смешно, и жалко. Радио – отличная вещь, итальянская ария – и подавно, а садовник Таврило – мастер в своем деле не меньше, чем Верди с своем. Жаль, что Иосиф Виссарионович, вдохновитель и создатель КВЧ, в большом кабинете кремлевского дворца, где стоит прекрасный заграничный аппарат, не слышит ни этой музыки, ни этого комментария. Может быть, он упразднил бы – если не лагеря, то хоть колоратурные упражнения в лагерях…
В полночь радиопрограмма кончалась «Интернационалом». Среди войны ввели новый гимн, – и воскресло слово, которое, казалось, уже было забыто:
Союз нерушимый республик советских Сплотила навеки великая Русь…
Мелодия этого гимна, медленно-тяжелая, клубящаяся и мощная, как грохочущий исполинский танк – несложная до того, что ее могут петь даже безголосые – навеки врезалась в мою память. Тысячу раз я слышал в лагере старый и новый советский гимн. На всю жизнь они связаны у меня с воспоминанием о телах, простертых на нарах и поверженных в оцепенение – или с видом бригад, стягивающихся на вахту в ранний рассветный час. – «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…» – это мы понимали буквально, как сигнал на побудку… Пять лет спустя я был с товарищем лагерных лет на собрании в Тель-Авиве, которое закончилось пением «Интернационала». Когда раздались первые знакомые звуки, я оглянулся на товарища и увидел, что ему нехорошо. Лицо его покрылось бледностью, глаза блуждали… Ему, должно быть, показалось, что он снова в старой мышеловке. Он повернулся и начал крадучись пробираться к выходу. Но выйти ему не дали. Молодые люди загородили ему дорогу и заставили прослушать «Интернационал» до конца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Киносеансы устраивались нерегулярно, то раз в неделю, то раз в месяц. С утра уже известно, что прибыл киномеханик (под конвоем), и если успеет к вечеру поправить передвижной киноаппарат, будет кино. Аппарат почему-то всегда нуждается в ремонте. После ужина публика начинает собираться в помещении столовки. Столы сдвинуты в сторону, со всех бараков несут скамьи и табуреты, на стене растягивают белую простыню. Час и два проходит в ожидании начала. Понемножку сходятся придурки и поварихи, сиделки и медсестры в чистых платочках, щеголиха Настя Печонкина в полосатой юбке, сшитой из польской пижамы, парикмахер Гриша со смертельно влюбленной в него конторщицей Сашей, Семиволос и Агронская, Нинка и Лизавета Ивановна, интеллигенция лагеря, бригадиры и молодежь, металлисты из ЦТРМ с вечно-черными неотмываемыми лицами, а в самой середине – сияющий и довольный Максик, д-р Макс Альбертович Розенберг, человек неслыханного добродушия и великий любитель кино. Маленькое помещение переполнено, люди сидят на столах сбоку и толкутся у дверей. Отдельно в боковой нише, как в ложе, сидит Гордеева и несколько «вольных» гостей. Я прихожу со своим табуретом, и, подняв его над головой, проталкиваюсь в передний ряд, где и устраиваюсь у окошка.
Наконец, гаснет свет, и киномеханик, окруженный народом, начинает вертеть ручку. Сразу на экране является тень голов, слишком близко сидящих; их отсаживают подальше, и начинается действо.
Лагерное кино не совсем похоже на то, что известно под этим именем в странах капиталистической конкуренции. Что-то мелькает на полотне темно и неясно. Какое-то пятно или крюк упрямо проступает на простыне экрана. То и дело рвется старый изношенный фильм. Как в дедовские времена – после каждой части фильма – перерыв. Звукопередача никуда не годится, и в середине сеанса киноаппарат обязательно портится, и публика ждет терпеливо, пока его починят. Тем временем в дверь ломятся запоздавшие, но стража их не пускает. Запоздавшие не уходят, а ждут, пока пройдет какой-нибудь важный чин лагерной администрации, которого нельзя не пустить, и тогда валят за ним следом в приоткрывшуюся дверь. Валят скорее из принципа, так как в задних рядах стоящим все равно ничего не видать. Дело и не в фильме, который по большей части скучен, растянут и непонятен, а в том, чтобы стоять в темноте, вытягивать шею, слушать треск и хриплые шумы, томиться ожиданием: «когда уже конец?» и наслаждаться сознанием участия в культурном времяпрепровождении. Развлечение вносит появление дневального из «штаба», громко вызывающего в темноту: – «З/к такой-то! Бригадир такой-то! Немедленно явиться к начальнику лагпункта!» – После чего в гуще сидящих происходит движение, и начинается проталкивание между тесно сдвинутых рядов.
Больше всех фильмов, виденных в лагере, запомнился мне один, под названием (кажется) «День Мира». Фильм этот в один из августовских дней 1940 года накручивала в десятках пунктов Сов. Союза целая армия кинооператоров, и целью его было дать разрез обыкновенного рабочего дня великой страны. Мы видим, как на рассвете подымаются люди на работу в колхозах Камчатки и горах Кавказа, как просыпается миллионная Москва, дети идут в школу, а Михаил Иванович Калинин в здание Верховного Совета, как тракторы сходят с конвейера фабрик, а суда со стапелей верфей, как ученые работают в лабораториях, как ликует толпа на стадионах, кверху ползет занавес театра, и на сцене стоит Уланова… Прекрасный обзор дня на шестой части земной суши, симфонический и полный динамики фильм…
… Сидя в уголке на табурете, я вспомнил то, что не вошло в этот фильм: как я сам провел – этот самый августовский день 40 года на 48 квадрате Второго онежского отделения исправит. – трудовых лагерей ББК, – вспомнил, и мурашки поползли у меня по спине… Как провели этот день миллионы заключенных в тысячах концлагерей Советского Союза?
Газеты, книги, кино – все эти «эффекты» имели в жизни заключенного скорее символическое значение, как напоминание о мире, из которого он выпал: случайный привет, крупинки со стола, от которого нас прогнали. Настоящую связь с внешним миром (в советском смысле слова) составляло радио. Сангородок Круглица был радиофицирован в такой степени, что радио стало частью обыденной жизни. В дни, когда радио не действовало в бараке, мы чувствовали пустоту и уныние. Радио отвлекало от мыслей о еде, помогало забыть о нашей беде. Заключенным включали радио утром от 7 до 9, и вечером от 7 до 12. Утренней передачи мы не слушали, выходя на работу, – она была привилегией больных и лагобслуги. Зато вечер в круглицких бараках без радио – непредставим.
Не надо и здесь представлять себе идиллии. Советское радио не надо смешивать с тем, которое читатель этих строк имеет с своей комнате. Радиоаппаратов нет. Огромное большинство советских людей впервые увидело их заграницей в годы войны. Дома – радиопреемники составляют привилегию надежных «своих» людей – советской аристократии. Из тысяч советских людей, с которыми я разговаривал в лагерях, только один до ареста имел настоящий радиоаппарат у себя на квартире: это был директор днепропетровского завода пищевой индустрии и член партии. Серая масса обслуживается «радиоузлами» – как население лагерей, так и вольные.
В глубине барака под потолком или на столбе укреплен из восковой бумаги диск громкоговорителя. Нельзя ни выключить, ни регулировать передачи. Это «Zwangsradio». Воронка, вставленная в наши уши. Хочешь, не хочешь – радио говорит. Кто не любит «радиовещания» – ложится подальше: радио слышно ясно и внятно только в непосредственной близости. Поэтому вечером, когда сто человек, или больше, гомонит в бараке, обедает, перетряхивает вещи, ссорится, раздевается, ищет вшей, играет в карты, курит, варит, когда дневальный в одном конце рубит дрова, а в другом у боченка с водой стоит очередь с кружками – в эту кутерьму вливается гудение и дребезжание из эфира, которое никого особенно не беспокоит и воспринимается привычным ухом, как обычный лагерный шум. Только когда приходит время фронтовой сводки – начинается шиканье и крики: «дайте слушать!» Кто действительно хочет слушать – подходит вплотную под диск и наставляет ухо. Потом эти люди перескажут другим, что слышали. Большинство не слушает, а если и слушает, не разбирается. В каждом бараке есть один-два человека, у которых все спрашивают: что сегодня передавали? Музыки зато не надо слушать. Она сама входит в уши. И что это за музыка!
Каждый из нас, услышав нечто подобное дома, поскорее выключил бы радио и позвал монтера посмотреть, что испортилось. Но здесь – это нормальное явление. Именно так должно звучать радио, монополизированное государством. Можно (вольному) отказаться от него, но нельзя заменить его лучшим. Нам, з/к, нельзя и отказаться. Половина бараков на Круглице, если бы их опросили, отказалась бы от этого фальсификата, который так же похож на нормальное радио, как лагерная баланда на нормальную еду, лагерный барак на нормальное жилище и советская демократия на свободную человеческую жизнь. Это – те бараки, где громко выражают удовольствие, когда ломается громкоговоритель, и по неделям не беспокоят КВЧ просьбой о поправке. Однако, не все так бесчувственны и некультурны! Мы, любители радио, понемножку приноровились к его хрипу и визгу, научились различать музыкальный смысл в его какофонии: мы знаем, что это Бетховен и Глинка, с поправкой на несовершенство передачи. Мы были терпимы и терпеливы. Иногда радио рычало, как тысяча буйволов, по вдруг вырывалась из него чистая кантилена Ойстраха, и мы слушали ее набожно, хотя в этом смрадном логове голос скрипки звучал почти как контрреволюция.
С годами я привык засыпать под морской прибой, под лепет и шумы радио. Всегда мое место было на верхней наре. Там не только теплее, но и дальше от людей. Над головой потолок, угрюмые балки в паутине и трещинах. Барак с его толчеей где-то внизу – невиден. Радио – в ногах, или совсем близко. День кончен, и съеден отложенный на вечер хлеб – и остается слушать низкий голос Руслановой (этой советской Плевицкой) или хор Пятницкого с гнусаво-задорным рефреном песни… «И кто его знает, зачем он моргает»… и снова Чайковского, которым так же злоупотребляют в советском радио, как в польском до войны злоупотребляли Шопеном. Слушая, я засыпал, и только в половине двенадцатого открывал глаза – выслушать последние новости. Последние 5 минут посвящены новостям из-за границы, тогда напрягается внимание и садишься на наре: не пропустить ни слова. Весь барак спит уже с 10-ти. Спят возчики, землекопы, живые скелеты, голодные русские мужики, а над ними, как привидение, как нелепый абсурд, порхает мелодия: Дебюсси для каторжников. Дебюсси хоть не мешает им спать. Но иногда в нашем бараке, полном храпа, клопов, разутых портянок и з/к, так и не раздевшихся из-за холода, или крайней слабости, начинает заливаться колоратурное сопрано. Надо представить себе комбинацию отчаянного женского визга с трелями и фиоритурами, советской радиотехники и мозолистых мужицких ушей в поздний час всеобщей смертельной усталости. Такая комбинация на Западе немыслима: для этого необходимы советские лагеря и КВЧ. Вдруг, за три места от меня, подымается дико мужик со сна. Это кубанский садовник Таврило, человек под 60, который в лагере возит навоз, ходит в рыжей хламиде из дерюги и в ней же спит. Его всклокоченная голова с торчащей вперед острой бороденкой, пьяные со сна глаза, полминуты всматривается по направлению, откуда несутся пронзительные нечеловеческие «staccato», и произносит раздельно и тихо:
– Рррегочет, кобыла!
Столько смертельной ненависти, столько бессилия защититься от этого ночного наваждения и глумления в этих двух словах, что мне становится и смешно, и жалко. Радио – отличная вещь, итальянская ария – и подавно, а садовник Таврило – мастер в своем деле не меньше, чем Верди с своем. Жаль, что Иосиф Виссарионович, вдохновитель и создатель КВЧ, в большом кабинете кремлевского дворца, где стоит прекрасный заграничный аппарат, не слышит ни этой музыки, ни этого комментария. Может быть, он упразднил бы – если не лагеря, то хоть колоратурные упражнения в лагерях…
В полночь радиопрограмма кончалась «Интернационалом». Среди войны ввели новый гимн, – и воскресло слово, которое, казалось, уже было забыто:
Союз нерушимый республик советских Сплотила навеки великая Русь…
Мелодия этого гимна, медленно-тяжелая, клубящаяся и мощная, как грохочущий исполинский танк – несложная до того, что ее могут петь даже безголосые – навеки врезалась в мою память. Тысячу раз я слышал в лагере старый и новый советский гимн. На всю жизнь они связаны у меня с воспоминанием о телах, простертых на нарах и поверженных в оцепенение – или с видом бригад, стягивающихся на вахту в ранний рассветный час. – «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…» – это мы понимали буквально, как сигнал на побудку… Пять лет спустя я был с товарищем лагерных лет на собрании в Тель-Авиве, которое закончилось пением «Интернационала». Когда раздались первые знакомые звуки, я оглянулся на товарища и увидел, что ему нехорошо. Лицо его покрылось бледностью, глаза блуждали… Ему, должно быть, показалось, что он снова в старой мышеловке. Он повернулся и начал крадучись пробираться к выходу. Но выйти ему не дали. Молодые люди загородили ему дорогу и заставили прослушать «Интернационал» до конца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66