»
Я вышел с триумфом, но радость сразу увяла, когда в бараке мне объявили, что я сию же минуту должен собираться с вещами на вахту: меня отправляют на этап, в Онуфриевку!
На этап! Это известие поразило меня громом. Я привык к Сангородку, здесь меня знали, здесь был сельхоз и возможность подкормиться. Эта Онуфриевка – в 20 километрах – была лесопункт вроде 48 квадрата, с тяжелой работой в лесу, и именно на лесоповал меня и отправляли. В партии было 30 человек, и мы шли, как «рабочее пополнение».
Всеми силами я держался за Круглицу, только здесь еще я мог надеяться выжить! До сих пор я изворачивался из всех этапов, благодаря помощи Мяксика: он узнавал в Санчасти о всех этапах на день раньше, и если я был в списке, меня укладывали в стационар на 2-3 дня, пока этап уходил. Но теперь уже было поздно: этап уходил через полчаса. Я мог еще спрятаться, как это делали многие. Но если бы я так открыто показал, что боюсь этапа, то меня уже нарочно включили бы в следующий этап… Лежать где-нибудь на чердаке или под нарой чужого барака и слушать, как тебя ищут по всему лагерю… нет, этого я не хотел.
Единственный человек, с которым я успел попрощаться, был Максик. Он дал мне записку, несколько рекомендательных слов к врачу на Онуфриевке – как первую зацепку в новом месте. Через час я уже шел, навьюченный мешком, по неровной дороге. Прощай, Круглица! Вечером вернется с работы Исаак пятый – и уже не найдет меня.
Полдороги мы шли пешком. Состав партии был неважный. Всегда, когда переводят группу рабочих с одного лагпункта на другой, пользуются этим случаем, чтобы избавиться от неприятных людей. На Онуфриевке требовались здоровые работяги. Но начальник круглицкого ОЛПа не дурак отдавать здоровых работяг. Они ему самому нужны. В партию были включены доходяги, лодыри, бунтари, хулиганы и беспокойные элементы. Марголин объявил голодовку? – в этап! Пусть голодает на другом лагпункте.
На 10– ом километре, в Медведевке -иначе «3-ий Лагпункт», место концентрации инвалидов – был привал. Отсюда нас должны были подвезти поездом.
В ожидании поезда заключенные, свалив мешки с плеч, легли на откосе. Я пошел вдоль лежащих и нашел себе место на досках, где было просторнее. Едва я лег, чернобородый мужик около меня метнулся как ужаленный.
– Уходи! – сказал он. – Уходи скорей!
– Что, места нехватает?
Урка встал деловито, поднял струганную белую доску, на которой лежал, и наотмашь, всей силой, как по неодушевленной вещи, ударил меня доской по груди.
Дыхание прервалось у меня, и в глазах потемнело. Я задохнулся. Все «переживания» выпали из меня, кроме физиологического эффекта этого удара. Меня сводило, тошнило от невыносимой боли… Если бы не ватный бушлат, он бы мне сломал грудную клетку…
Урка поднял доску во второй раз. Но меня уже оттащили в сторону.
– Ты с кем связался? Это Афанасьев.
Афанасьев был знаменитый бандит на Круглице – бешеный пес, который бросался на лагерных и на стрелков. Услышав это имя, я сейчас же отошел в сторону.
Через несколько минут я почувствовал, что слезы сами собой льются у меня из глаз. Я не плакал, но не мог ничего поделать: из меня плакало… Во мне не было никакой силы для огорчения или обиды… Я только чувствовал, как это страшно – быть слабым среди чужих и врагов.
Часов в 5 привезли нас в Онуфриевку. Опять тянулся палисад, остроконечные колья, и та же вахта, и те же лозунги: «Да здраствует… да здравствует… да здравствует…» – «Дадим родине как можно больше леса!»… Начальник лагпункта вышел за вахту посмотреть, какой ему товар прислали, и, увидев этапных, лежавших на земле вповалку, ахнул:
– Это что за инвалиды, уроды! Не принимаю! Мне таких не нужно! На медицинский осмотр!
Прямо с вахты отвели нас в баню, где в раздевалке уже сидели врачи за отдельным столиком. Я с трудом разделся. Сил не было у меня стаскивать лохмотья, онучи, рваный бушлат, распутывать веревочки, которыми все было на мне подвязано, перевязано, связано. Но в баню мне так и не пришлось идти. Произошло чудо.
В Онуфриевке была особая смесь народов. Уже по дороге в баню зацепил меня худой и жилистый черный человек с исполинским носом, говоривший по-французски. Это был эльзасский еврей, по фамилии Леви. Какими судьбами занесло его в советский трудлагерь, я не успел расспросить. В бане я отдал записочку Макса адресату, русскому лекпому, но сразу же привлек мое внимание другой врач при столе Санчасти: нацмен, очевидный, несомненный нацмен, но не казах, не узбек и не туркмен, а какой-то другой нацмен со странно знакомым лицом. Я мог поклясться, что я уже видел такие лица где-то, но не в России. И это лицо улыбалось мне, как лицо друга – я почувствовал симпатию в его выражении.
– «Марголин из Круглицы, да мы о вас слышали… – сказал странный нацмен, – очень приятно. Вы палестинец! Оставайтесь с нами жить в Онуфриевке. Мы вам выпишем цинготный, найдем работу полегче… оставайтесь с нами…» Это был д-р Селям, араб, левантинец, александрийский араб, который, наверно, бывал и в соседней Палестине. Вот где арабы и евреи были, наконец, друзьями: в Онуфриевке. Услышав, что меня спрашивают, чего я хочу, я просиял. Обратно, обратно! И никакие уговоры не помогли. Селям выписал мне бумажку, форменное удостоверение в том, что я не гожусь на физическую работу – разве только «бисквиты перебирать». Эту патентованную лагерную остроту он повторил раза три, с забавным русским акцентом и ослепительной улыбкой белых зубов. Таким образом отослали меня обратно, а со мной еще 15 человек, половину всех присланных – как негодных на тяжелую работу. Нас немедленно вывели за вахту и погнали по шпалам тем же путем, которым мы прибыли.
Было уже 11 часов, когда я ввалился в спящий барак в Круглице.
Я был очень доволен тем, что вернулся на старое место. Отдыхать я еще не мог: мое место на наре уже было занято. Я расположился на полу переполненного барака. Потом в продстол, где табельщик выписал нам хлеб и ужин. На кухне дали нам остатки супа. Но больше всех поразил меня Исаак пятый.
Лицо его горело румянцем, он был вне себя. Только что объявил ему нарядчик, что пришел на него наряд из Ерцева, и завтра утром отправят его в Управление ерцевских лагерей. И так как у него не было «срока», то этот индивидуальный вызов в его воображении сразу превратился в весть об освобождении. Все кругом поверили сразу, что это освобождение, и он сам горел, дергался от возбуждения, не мог спать и не понимал, что ему говорили.
Я выслушал эту необыкновенную новость и лег спать на полу. Но Исаак еще долго сидел на нарах, вертя головой во все стороны, ошеломленный и испуганный своим счастьем.
На утро я сказал ему, что перед отправкой нам надо серьезно поговорить. Я думал, что этот юноша когда-нибудь через годы передаст весть обо мне моей семье, если мне суждено погибнуть. Я очень привязался к нему и считал его как бы членом своей семьи. Но к моему удивлению и огорчению – последняя беседа не состоялась. Исаак пятый, мой лагерный товарищ и духовный сын, с которым мы провели много часов в задушевной беседе, с которым мы делились надеждами и мечтами – забыл меня еще прежде, чем вышел из Круглицы. Все, что я мог сказать ему на пороге свободы, мгновенно перестало интересовать его. Я был глубоко уязвлен и обижен, я не мог понять этой страшной способности забвения или неспособности запоминать, которая отличает хилое человеческое сердце. Время лечит раны, но не нужно много времени, довольно одного дня, одного часа, одного поворота судьбы, чтобы сдунуть прочь бесследно то, чем мы жили, что казалось нам важным, наши печали и радости, наши намерения, решения и обеты. Я чувствовал себя обманутым. Исаак побежал к выходу, едва кивнув мне. Я не успел передать ему даже адреса моей семьи.
Я перегнулся с верхней нары – я унаследовал его место – и крикнул вслед дико:
– Будь человеком! Помни, будь человеком!
Но эти слова уже не дошли до него.
Никуда не отпустили Исаака, и его сон о свободе развеялся в Ерцеве. Еще целый год он прожил там, а потом потонул в море лагерной России. И до сих пор я не знаю, выжил ли он, или погиб, и как пережил разочарование своего мнимого «освобождения».
19. ЛАГЕРНЫЙ НЕВРОЗ
Человек, пред которым проходит за годы заключения Ниагара несчастья, бесчисленное количество лагерных судеб, постепенно перестает реагировать на окружающую ненормальность с остротой первых месяцев. Первое время все его поражает и потрясает. Потом он перестает удивляться. Он уже не замечает ненормальности ненормального. Наоборот: на пего производит впечатление ненормальность нормального.
В один зимний день, когда наша бригада возвращалась с работы, мы вдруг увидели, как летели где-то по боковой дороге санки, запряженные великолепной лошадью. Крутая шея лошади была красиво выгнута, хвост и грива летели по ветру, санки были небольшие, изящной работы, в них сидел тепло и по-европейски одетый человек. На нем было даже кашне.
И мы остолбенели. Нам казалось, это сон, галлюцинация. Человек, лошадь, санки – все выглядело так, как никогда не выглядят люди, животные и вещи в лагере. Мы отвыкли от вида нормальных вещей. Люди начали смеяться каким-то глупым смехом, как будто это было немножко смешно.
В лагере были изуродованы все без исключения люди и все вещи. Те же самые слова русского языка, которые употреблялись на воле, в лагере значили что-то другое. В лагере говорят: человек-культура-дом-работа-радио-обед-котлета – – – но ни одно из этих слов не значит того, что на воле нормально обозначается этими словами.
Под страшным воздействием лагерных условий каждый человек подвергается деформации. Никто не сохраняет первоначальной формы. Трудность наблюдения в том, что сам наблюдатель тоже деформирован. Он тоже ненормален. Чтобы правильно оценить все происходящее, ему следовало бы прежде всего учесть собственную ненормальность. В лагере нет неповрежденных. Все – жертвы, все одели казенный бушлат не только на тело, но и на душу.
И, однако, есть в лагере люди, которым живется хорошо, и они довольны. По крайней мере, они говорят так. Эти люди интересовали меня в особенности, потому что в них исполнялось одно из назначений лагеря. Лагерная система существует для того, чтобы сломить душевное сопротивление – и либо уничтожить человека, либо идеально приспособить его. А первый знак приспособления – это, когда лагерь становится домом, естественной формой существования.
– Чем здесь плохо? – говорили некоторые бывшие колхозники, – каждый день пайка готовая, заботятся: одевают, обувают, лечат, кормят. Только работай. Да я и на воле не жил лучше.
Масса з/к относилась к таким энтузиастам лагеря с некоторой насмешливостью, с презрительным оттенком собственного превосходства. Но, во-первых, никогда нельзя было понять, действительно ли они серьезно это говорят. Во-вторых, мне казалось, что это, в самом деле, самый здоровый элемент лагерного населения: люди абсолютного послушания и безропотности, ничего им не нужно, и они себя хорошо чувствуют в лагере. Идеальные советские з/к: их мысли и желания, их функции и реакции целиком определены извне, можно их освободить – на таких советская власть может целиком положиться. Даже и на воле невидимая стена лагеря будет окружать их.
Все же остальные в большей или меньшей степени подлежат лагерному неврозу. Если принять во внимание, что за время существования Советской власти через лагеря прошли десятки миллионов, то выйдет, что в мире еще не было такого гигантского психологического процесса, такой глубокой борозды через душу и характер мирового народа.
Под «лагерным неврозом» я понимаю болезненное искривление, которое возникает в человеческой психике в результате долговременного пребывания в лагерных условиях. Лагерная «изоляция» насквозь искусственна, противна человеческой природе и навязывается ей силой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Я вышел с триумфом, но радость сразу увяла, когда в бараке мне объявили, что я сию же минуту должен собираться с вещами на вахту: меня отправляют на этап, в Онуфриевку!
На этап! Это известие поразило меня громом. Я привык к Сангородку, здесь меня знали, здесь был сельхоз и возможность подкормиться. Эта Онуфриевка – в 20 километрах – была лесопункт вроде 48 квадрата, с тяжелой работой в лесу, и именно на лесоповал меня и отправляли. В партии было 30 человек, и мы шли, как «рабочее пополнение».
Всеми силами я держался за Круглицу, только здесь еще я мог надеяться выжить! До сих пор я изворачивался из всех этапов, благодаря помощи Мяксика: он узнавал в Санчасти о всех этапах на день раньше, и если я был в списке, меня укладывали в стационар на 2-3 дня, пока этап уходил. Но теперь уже было поздно: этап уходил через полчаса. Я мог еще спрятаться, как это делали многие. Но если бы я так открыто показал, что боюсь этапа, то меня уже нарочно включили бы в следующий этап… Лежать где-нибудь на чердаке или под нарой чужого барака и слушать, как тебя ищут по всему лагерю… нет, этого я не хотел.
Единственный человек, с которым я успел попрощаться, был Максик. Он дал мне записку, несколько рекомендательных слов к врачу на Онуфриевке – как первую зацепку в новом месте. Через час я уже шел, навьюченный мешком, по неровной дороге. Прощай, Круглица! Вечером вернется с работы Исаак пятый – и уже не найдет меня.
Полдороги мы шли пешком. Состав партии был неважный. Всегда, когда переводят группу рабочих с одного лагпункта на другой, пользуются этим случаем, чтобы избавиться от неприятных людей. На Онуфриевке требовались здоровые работяги. Но начальник круглицкого ОЛПа не дурак отдавать здоровых работяг. Они ему самому нужны. В партию были включены доходяги, лодыри, бунтари, хулиганы и беспокойные элементы. Марголин объявил голодовку? – в этап! Пусть голодает на другом лагпункте.
На 10– ом километре, в Медведевке -иначе «3-ий Лагпункт», место концентрации инвалидов – был привал. Отсюда нас должны были подвезти поездом.
В ожидании поезда заключенные, свалив мешки с плеч, легли на откосе. Я пошел вдоль лежащих и нашел себе место на досках, где было просторнее. Едва я лег, чернобородый мужик около меня метнулся как ужаленный.
– Уходи! – сказал он. – Уходи скорей!
– Что, места нехватает?
Урка встал деловито, поднял струганную белую доску, на которой лежал, и наотмашь, всей силой, как по неодушевленной вещи, ударил меня доской по груди.
Дыхание прервалось у меня, и в глазах потемнело. Я задохнулся. Все «переживания» выпали из меня, кроме физиологического эффекта этого удара. Меня сводило, тошнило от невыносимой боли… Если бы не ватный бушлат, он бы мне сломал грудную клетку…
Урка поднял доску во второй раз. Но меня уже оттащили в сторону.
– Ты с кем связался? Это Афанасьев.
Афанасьев был знаменитый бандит на Круглице – бешеный пес, который бросался на лагерных и на стрелков. Услышав это имя, я сейчас же отошел в сторону.
Через несколько минут я почувствовал, что слезы сами собой льются у меня из глаз. Я не плакал, но не мог ничего поделать: из меня плакало… Во мне не было никакой силы для огорчения или обиды… Я только чувствовал, как это страшно – быть слабым среди чужих и врагов.
Часов в 5 привезли нас в Онуфриевку. Опять тянулся палисад, остроконечные колья, и та же вахта, и те же лозунги: «Да здраствует… да здравствует… да здравствует…» – «Дадим родине как можно больше леса!»… Начальник лагпункта вышел за вахту посмотреть, какой ему товар прислали, и, увидев этапных, лежавших на земле вповалку, ахнул:
– Это что за инвалиды, уроды! Не принимаю! Мне таких не нужно! На медицинский осмотр!
Прямо с вахты отвели нас в баню, где в раздевалке уже сидели врачи за отдельным столиком. Я с трудом разделся. Сил не было у меня стаскивать лохмотья, онучи, рваный бушлат, распутывать веревочки, которыми все было на мне подвязано, перевязано, связано. Но в баню мне так и не пришлось идти. Произошло чудо.
В Онуфриевке была особая смесь народов. Уже по дороге в баню зацепил меня худой и жилистый черный человек с исполинским носом, говоривший по-французски. Это был эльзасский еврей, по фамилии Леви. Какими судьбами занесло его в советский трудлагерь, я не успел расспросить. В бане я отдал записочку Макса адресату, русскому лекпому, но сразу же привлек мое внимание другой врач при столе Санчасти: нацмен, очевидный, несомненный нацмен, но не казах, не узбек и не туркмен, а какой-то другой нацмен со странно знакомым лицом. Я мог поклясться, что я уже видел такие лица где-то, но не в России. И это лицо улыбалось мне, как лицо друга – я почувствовал симпатию в его выражении.
– «Марголин из Круглицы, да мы о вас слышали… – сказал странный нацмен, – очень приятно. Вы палестинец! Оставайтесь с нами жить в Онуфриевке. Мы вам выпишем цинготный, найдем работу полегче… оставайтесь с нами…» Это был д-р Селям, араб, левантинец, александрийский араб, который, наверно, бывал и в соседней Палестине. Вот где арабы и евреи были, наконец, друзьями: в Онуфриевке. Услышав, что меня спрашивают, чего я хочу, я просиял. Обратно, обратно! И никакие уговоры не помогли. Селям выписал мне бумажку, форменное удостоверение в том, что я не гожусь на физическую работу – разве только «бисквиты перебирать». Эту патентованную лагерную остроту он повторил раза три, с забавным русским акцентом и ослепительной улыбкой белых зубов. Таким образом отослали меня обратно, а со мной еще 15 человек, половину всех присланных – как негодных на тяжелую работу. Нас немедленно вывели за вахту и погнали по шпалам тем же путем, которым мы прибыли.
Было уже 11 часов, когда я ввалился в спящий барак в Круглице.
Я был очень доволен тем, что вернулся на старое место. Отдыхать я еще не мог: мое место на наре уже было занято. Я расположился на полу переполненного барака. Потом в продстол, где табельщик выписал нам хлеб и ужин. На кухне дали нам остатки супа. Но больше всех поразил меня Исаак пятый.
Лицо его горело румянцем, он был вне себя. Только что объявил ему нарядчик, что пришел на него наряд из Ерцева, и завтра утром отправят его в Управление ерцевских лагерей. И так как у него не было «срока», то этот индивидуальный вызов в его воображении сразу превратился в весть об освобождении. Все кругом поверили сразу, что это освобождение, и он сам горел, дергался от возбуждения, не мог спать и не понимал, что ему говорили.
Я выслушал эту необыкновенную новость и лег спать на полу. Но Исаак еще долго сидел на нарах, вертя головой во все стороны, ошеломленный и испуганный своим счастьем.
На утро я сказал ему, что перед отправкой нам надо серьезно поговорить. Я думал, что этот юноша когда-нибудь через годы передаст весть обо мне моей семье, если мне суждено погибнуть. Я очень привязался к нему и считал его как бы членом своей семьи. Но к моему удивлению и огорчению – последняя беседа не состоялась. Исаак пятый, мой лагерный товарищ и духовный сын, с которым мы провели много часов в задушевной беседе, с которым мы делились надеждами и мечтами – забыл меня еще прежде, чем вышел из Круглицы. Все, что я мог сказать ему на пороге свободы, мгновенно перестало интересовать его. Я был глубоко уязвлен и обижен, я не мог понять этой страшной способности забвения или неспособности запоминать, которая отличает хилое человеческое сердце. Время лечит раны, но не нужно много времени, довольно одного дня, одного часа, одного поворота судьбы, чтобы сдунуть прочь бесследно то, чем мы жили, что казалось нам важным, наши печали и радости, наши намерения, решения и обеты. Я чувствовал себя обманутым. Исаак побежал к выходу, едва кивнув мне. Я не успел передать ему даже адреса моей семьи.
Я перегнулся с верхней нары – я унаследовал его место – и крикнул вслед дико:
– Будь человеком! Помни, будь человеком!
Но эти слова уже не дошли до него.
Никуда не отпустили Исаака, и его сон о свободе развеялся в Ерцеве. Еще целый год он прожил там, а потом потонул в море лагерной России. И до сих пор я не знаю, выжил ли он, или погиб, и как пережил разочарование своего мнимого «освобождения».
19. ЛАГЕРНЫЙ НЕВРОЗ
Человек, пред которым проходит за годы заключения Ниагара несчастья, бесчисленное количество лагерных судеб, постепенно перестает реагировать на окружающую ненормальность с остротой первых месяцев. Первое время все его поражает и потрясает. Потом он перестает удивляться. Он уже не замечает ненормальности ненормального. Наоборот: на пего производит впечатление ненормальность нормального.
В один зимний день, когда наша бригада возвращалась с работы, мы вдруг увидели, как летели где-то по боковой дороге санки, запряженные великолепной лошадью. Крутая шея лошади была красиво выгнута, хвост и грива летели по ветру, санки были небольшие, изящной работы, в них сидел тепло и по-европейски одетый человек. На нем было даже кашне.
И мы остолбенели. Нам казалось, это сон, галлюцинация. Человек, лошадь, санки – все выглядело так, как никогда не выглядят люди, животные и вещи в лагере. Мы отвыкли от вида нормальных вещей. Люди начали смеяться каким-то глупым смехом, как будто это было немножко смешно.
В лагере были изуродованы все без исключения люди и все вещи. Те же самые слова русского языка, которые употреблялись на воле, в лагере значили что-то другое. В лагере говорят: человек-культура-дом-работа-радио-обед-котлета – – – но ни одно из этих слов не значит того, что на воле нормально обозначается этими словами.
Под страшным воздействием лагерных условий каждый человек подвергается деформации. Никто не сохраняет первоначальной формы. Трудность наблюдения в том, что сам наблюдатель тоже деформирован. Он тоже ненормален. Чтобы правильно оценить все происходящее, ему следовало бы прежде всего учесть собственную ненормальность. В лагере нет неповрежденных. Все – жертвы, все одели казенный бушлат не только на тело, но и на душу.
И, однако, есть в лагере люди, которым живется хорошо, и они довольны. По крайней мере, они говорят так. Эти люди интересовали меня в особенности, потому что в них исполнялось одно из назначений лагеря. Лагерная система существует для того, чтобы сломить душевное сопротивление – и либо уничтожить человека, либо идеально приспособить его. А первый знак приспособления – это, когда лагерь становится домом, естественной формой существования.
– Чем здесь плохо? – говорили некоторые бывшие колхозники, – каждый день пайка готовая, заботятся: одевают, обувают, лечат, кормят. Только работай. Да я и на воле не жил лучше.
Масса з/к относилась к таким энтузиастам лагеря с некоторой насмешливостью, с презрительным оттенком собственного превосходства. Но, во-первых, никогда нельзя было понять, действительно ли они серьезно это говорят. Во-вторых, мне казалось, что это, в самом деле, самый здоровый элемент лагерного населения: люди абсолютного послушания и безропотности, ничего им не нужно, и они себя хорошо чувствуют в лагере. Идеальные советские з/к: их мысли и желания, их функции и реакции целиком определены извне, можно их освободить – на таких советская власть может целиком положиться. Даже и на воле невидимая стена лагеря будет окружать их.
Все же остальные в большей или меньшей степени подлежат лагерному неврозу. Если принять во внимание, что за время существования Советской власти через лагеря прошли десятки миллионов, то выйдет, что в мире еще не было такого гигантского психологического процесса, такой глубокой борозды через душу и характер мирового народа.
Под «лагерным неврозом» я понимаю болезненное искривление, которое возникает в человеческой психике в результате долговременного пребывания в лагерных условиях. Лагерная «изоляция» насквозь искусственна, противна человеческой природе и навязывается ей силой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66